— Верните нам Баха. Без Баха нет фортепианной музыки.

Могла бы сказать ведь и так: верните мне сына. Не сказала.

И заторопилась на урок, пошла, ступая мелкими шажками в высоких зашнурованных ботинках по промерзшей брусчатке.

…Я записала тогда в тетради: «Жизнь прожита, и ждать впереди нечего, но она дает уроки музыки в городе, где долго проходил фронт, и у нее небольшими локонами уложены волосы. Это не старческое жеманство, это уклад». А в укладе том и чувство собственного достоинства, самодисциплина и благородство женственности вопреки возрасту и при всех суровых утратах.

Она все дальше уходила на свой урок, и затихало деликатное постукивание ее каблуков. Глядя ей вслед, я щемяще чувствовала хрупкость пани Марии среди обвалов войны, ее бесприютность, будто у нее, а не у меня нет крова над головой. Но так это и было. У меня кров был — война. Я была войной оприходована, и до меня ей было дело. До пани Марии, частного лица, — никакого. Живи, если сумеешь выжить.

Обугленными провалами домов, клочьями рваных стен, костлявыми призраками домов, обглоданными лавиной снарядов и огня, всем безмолвием развалин Варшава мучительно озирала нас.

Эти руины — трагический монумент духа: его мук, страсти обреченности, вдохновения и ужаса. Знак чего-то не измеримого всем предыдущим сознанием и опытом.

И то, что запечатлевают руины, не воспроизвести словами, не изваять. Только руины от Вязьмы до Варшавы говорят на языке пережитого.

Дорога. Метет поземка, мелькают при дороге высокие тонкие католические кресты с распятым Христом. За дорогой поле, перелески. Мглисто в поле.

Чем так берет за душу, бередит, завораживает эта земля? Даже не скажешь. Это через много лет я увидела сохранившиеся кадры кинохроники: польская конница с саблями наголо мчится на немецкие танки, лавиной наступающие на Варшаву. В этом рыцарском воинском порыве столько любви, красоты, беззащитности. Замираешь. И тогда я подумала: та Польша, что была под игом, она вся в этом жесте — беззаветный дух в его обреченной плоти заносит бессмертную руку над неодолимой, бездушной силой.

Мы проехали сквозь какой-то разоренный город. Жители торжественно несли по улицам на руках двух польских солдат.

Выехали из города на шоссе. Оживленно здесь, бойко. Все задвигалось, покатило. Машины, и брички, и кареты. Пешие люди в одиночку и группами. На обочину свернул «студебеккер». Поляк, подсаживая польку, целует ей руку. Мы пронеслись мимо этого видения, и скрылась та рука, к которой припадали, и та легкая меховая шубка, и занесенная с колеса за борт кузова нога в шелковом чулке.

Разве где-нибудь в воюющем мире что-то подобное еще сохранилось? Эта неистребимая польская женственность тоже ведь — крепь нации, животворность.

Пани Мария, пани Мария… Ах, «Ewig-Weibliche» — «Вечная женственность» по Гете, неизреченная.

Нам не выдали валенок, интенданты попридержали: Европа, мол, не русская зима. Однако в кузове ноги коченели в холодных сапогах. И вот вынужденная остановка в деревне — обогреться. Хозяева не знают, как только обласкать нас. Не дали мне самой стянуть сапоги, кинулись помогать. Мать крикнула, и мальчишка, ухватив таз, вышмыгнул на улицу за снегом, вернулся и, усевшись на полу возле меня, давай растирать снегом мои закоченевшие ноги.

Проснувшиеся маленькие пацанята высвободились из-под перины, поскакали по кровати. Одно только существо в доме в стороне от возбужденной кутерьмы вокруг нас — девочка-сирота из Варшавы. Взята сюда в дом. Стоя на коленях у печи, неотрывно, угрюмо подбрасывает в огонь хворост. Приставлена к этому делу, поддерживает огонь. Едва обернулась — не по-детски запавшие глаза в темной тоске. Чужая здесь. «Девочка у печного огня, ее узенькая спина накрест стянута серым платком, она что-то накапливает, таит против…» Против кого? Не дописала тогда на этом сохранившемся клочке. Против тех, кто приютил, против всех нас, людей, за свою непоправимо сиротскую долю.

Приглушенная, скромная даль. Низкое небо. Метель выхлестывает со столба плакат, гонит над дорогой, и он, все еще цепляясь одним концом за столб, несется: «Братья славяне!», «Братья…»

Война повалила дальше, и ее ходом мы вступили в польский город Быдгощ — онемеченный в Бромберг, чужой, не разнесенный, не опустошенный, будто война, минуя его, куда-то такое затолкнута.

На рассвете враг был выбит отсюда, а вернее, вынужден был отойти, не оставив следов сопротивления. Танки, пехота, не закрепляясь, рванули дальше. Это на их долю справедливо пришелся энтузиазм здешнего польского населения.

Вьюга стихала, но еще мело и было мглисто. Полуторка шла за головной штабной машиной, втягиваясь в прямые узкие улицы окраин. Из кузова мне были видны каменные стены тугих серых домов. Тротуары пусты. Только на углу перетаптывались, сбившись кучно, какие-то странные низкорослые существа, закутанные в темные бумазейные, похоже солдатские, одеяла. Проехали еще, ближе к центру, и опять роятся на углах такие же невнятные комкастые фигурки. В редеющей мглистости едва схватишь, если и покажется из одеяла лицо — женское, темное, резкое, взгляд пустой, невидящий.

Это непонятное роение, эта бессвязность, отделенность ото всего вселяла что-то беспокойное.

Потом оказалось — это венгерские еврейки, они ушли из концлагеря, брошенного разбежавшейся охраной.

Наша полуторка уже въезжала в самый центр, тут сбились в пробке машины, было людно в уличном брожении победы: польские девушки, щегольские конфедератки солдат, балагурство. Ликующий мальчишеский клич и угрозы немцам. Охапки добычи, прихваченные горожанами в немецких складах и магазинах.

Нам команда «по машинам!», и машины, растаскиваясь, медленно ползут своими маршрутами по городу.

Наконец скатываешься из кузова и на задубевших на холоде ногах проемом гулкого парадного, давя сапогами осыпавшуюся штукатурку, поднимаешься в оставленную бежавшими хозяевами квартиру.

В полутьме прихожей кто-то шагнул навстречу. Попятишься, цепенея, не сразу признав себя — свое смутное отражение в темном зеркале. Не в пол-лица, не в осколочке, а так вот, во весь рост, было ли когда? Может, годы назад, забылось.

Оленьи рога на стене. Круглый деревянный короб на полу с торчащими набалдашниками воткнутых в него тростей и зонтов. На подзеркальнике платяная щетка и оплывший огарок свечи. Это все уже приглядевшись, освоившись — в распахнутую входную дверь проникает с лестничной площадки немного света. А дальше темная глубина коридора. И ткнешься носком на пороге комнаты в вывалившиеся паркетины.

В комнате массивный сервант, неподатливый шквалу бегства, померцал хрустальными стеклами. Сизоватые рваные сумерки за окном. Глухие каменные дома пятнисты от мельтешившего снега. Стало быстрее темнеть в комнате. Что-то метнулось на полу, и где-то в углу зашелестело — не то мышь, не то какая-то немецкая мистическая чертовщина. Я спохватилась, скинула рукавицы и в прихожей, уже впотьмах, нащупала недогоревшую свечку. Оторвала ее от подзеркальника, задутую в тот последний миг, когда из квартиры поспешно устремлялись с посильными и непосильными узлами, чемоданами те живые, чьи призраки хоронились тут сейчас в углах и закоулках вперемежку с обосновавшимися на тех же местах еще раньше призраками поляков, вышвырнутых пять лет назад отсюда из своего семейного обиталища с правом взять демисезонное пальто и две смены белья. Все остальное имущество становилось добычей вторгшейся в квартиру немецкой семьи. Теперь на польское бедствие мостилось немецкое.

Я вернулась в комнату. Вспомнила про окно. Чуть ли не с самого потолка свисал плетеный шнур. Дернула за него, и навстречу друг другу поплыли тяжелые портьеры, сомкнулись плотно. Непривычный

Вы читаете Далекий гул
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×