способ маскировки, зато не надо лепить на окно ни плащ-палатку, ни одеяло. Теперь можно было зажечь свечку. Я почиркала спичкой и остро — а впоследствии, вспоминая, еще острее — почувствовала странность, несообразность этого перехода недогоревшей свечи из рук в руки — из их рук в мои.
Постояла, зажав в горсти свечку, поозиралась на невозмутимый сервант, на парадность портьер с бахромой и бомбошками, на изменническую готовность их к службе другим хозяевам.
Раздались шаги на лестнице — вот чего нет на войне, так это уединения, — посверкивая фонариком, по коридору пришел сюда наш майор. Назову его Ветров[2].
— Собачий холод, Лельхен! Kalt! Холодно! Sehr kalt! Warum kalt? Почему холодно? Ведь вон печка.
Но я понятия не имела, как подступиться к ней. Совершенно незнакомая, низкая, небольшая, квадратная, как шкафик, гладко облицованная печка без трубы, с непонятно как и куда отведенным дымоходом. И возле нее на полу плетеная корзина с аккуратными брикетами бурого угля.
Умеренная женская беспомощность не претила Ветрову, может, даже оттеняла его преимущества. Он легко и толково ориентировался. Поладил с замысловатыми запорами дверцы — я присвечивала, — печка раскрылась, из ее нутра подался горьковатый запах остывшей золы, будто жизнь, какая тут шла до нас, дыхнула последним остаточным теплом.
Чужой, брошенный дом, да свеча, да какие-то странные минуты редкой на войне отрешенности, когда все взъерошено, еще утрясается в штабных службах и ясно лишь одно: противник потеснен и предписана нам остановка здесь, в городе.
Произошло что в эти минуты? Вроде бы нет, а как теперь взглянешь — оказывается, произошло. Это если о майоре Ветрове.
Его необременительное ко мне — Лельхен — на немецкий ласкательный манер и назойливая тренировка, чтобы сложить фразу из кое-каких школьной памяти немецких слов, — с этим я свыклась. К тому же его тайным, вспыхнувшим решением — Клава, Клавочка! — нас объединило. Он и до того охотно делился со мной, теперь же, ведь Клавочка — моя подруга, я и вовсе в наперсницах. И на этот раз было вот что.
Ветров разогнал печь, дал мне наставления, как поддерживать огонь. К ночи, когда сойдутся сюда на постой люди, будет где согреться. Он торопился вернуться в штаб готовить разведсводку по поступающим из дивизии данным, с минуту еще задержался, сообщил мне вдруг, как о чем-то само собой разумеющемся:
— Для себя, Лельхен, я решаю так… Вернее, я ставлю себе задачу: когда мы войдем в Германию, захватить Геббельса.
Может, он даже затем отыскал меня, чтобы поделиться.
Он и раньше говорил мне, что не признавал жизни без очередной, в каждый ее отрезок поставленной себе задачи. Но то до войны. На фронте он исполнитель предрешенных за него замыслов и целей. Словом, война отчасти сковывала его. Выходит, теперь он вот-вот обретал свою личную, четкую задачу.
Кто же всерьез мог задаваться подобной? И ведь не пустозвон, не ребячлив, не баламут. Уж такое никак не свяжешь с ним. Но он как-то быстро теперь менялся. А понять его, вникнуть — это не для тех слитных дней без пауз, да и побуждений на то не было. Какое там. Мы были захвачены единой, нечленимой, общей для всех задачей — победить.
Это сейчас, из дали лет я силюсь уловить смысл перемен, происходивших в нем тогда, в преддверии победы.
Вздрагивающая на обоях мохнатая тень убывающего пламени свечи и от него всполохи на стеклах тучного серванта, прихотливые плюшевые бомбошки, печка без трубы, невнятные углы, заселенные своей тут домашней нежитью, шорохи…
И среди этой причудливой декорации — невозмутимо конкретный Ветров. На миг проступит его спокойное лицо, чуть с желтизной, и тут же неуловимо плавится под свечой, исчезает.
Ветров в его зрелые 38 лет имел за плечами устоявшуюся жизнь. И был обращен к ней. Там, в той жизни, он был кандидатом биологических наук, горячо увлеченным Лысенко и научной идеей получать от коров приплод по заказу — либо бычками, либо телками — и успешно, как считал, подошел к практическим результатам, остановленным покуда что войной. Война прервала также его работу над второй диссертацией — философской. Это мне почему-то не казалось достоверным. Хотя фронтовой быт, чуждый умозрительности, опрощал, обесценивал всякие там философские мирихлюндии, все же казалось, какие-то иные, высоколобые люди предаются философским занятиям.
Но знала ли я Ветрова?
Это только до поры казалось, что знаю.
Казалось, он человек уравновешенный, непритязательный, пока ярко и не отметился.
В лице его, чуть желтоватом, никакой переменчивости.
А в движениях, в наклоне корпуса вперед, к рывку — порывист, нацелен, скрытно пружинист. Мне кажется, он не был слитен с нами в потоке войны.
В Омске, в обжитой квартире, продрогшей в войну, жена его, химик, после работы поздними вечерами садилась к роялю в теплых ботах, тепло укутавшись. Это он просил ее об этом. И читал нам вслух ее письма.
Что-то она там играла? Кажется, Скрябина.
Ах, как устойчив был и теперь его быт там, в надежной глубине тыла! Вот только саднило — ребенка не было.
Но у других от прежнего дома — горестный прах, пепелище, мыкающиеся под оккупацией родные, без вести пропавшие или едва живые, беженцы вблизи того же Омска.
У него хранительница очага — жена, уют тещиной квартиры. И хотя теща умерла еще до войны, греет память о старой женщине «из бывших» с ее житейской мудростью и доброй благосклонностью к нему. И стержнем фронтового существования Ветрова была их общая с женой преданность встрече после войны, возврату.
И вот неожиданно — Клавочка. Да кто ж мог ожидать такое?! А случилось это так.
Мы вышли в Прибалтике на побережье, и война тут на нашем фронте окончилась. Снималась с места пока только наша армия. Нас перебрасывали в Польшу. Из соседней, гвардейской, «моей» армии, откуда я с полгода как была переведена, съехались на проводы, на нашу «отвальную» командиры и с ними напросившаяся моя подруга, писарь штаба Клавочка. Впервые не в гимнастерке она, в костюмчике из какой-то дерюжки, хорошо, ловко пошитом в походной военторговской мастерской. Надо же, чтобы годы, годы скрывала гимнастерка, такая нелепая, кургузая на пышной Клавочке, ее женственную повадку, легкость оживших плеч. И маленькая головка в беспечных самодельных завитках уже совсем не казалась теперь маленькой и так хорошо смотрелась над плечом Ветрова, закружившего Клаву в вальсе. Он мне как- то мельком говорил, что в Омске получил приз на вечере бального танца. А еще — что был победителем в автогонках.
Вся эта суперменская труха 30-х годов казалась с белорусской сожженной земли, где мы тогда разговорились, заведомо неправдоподобной, впрочем, как и те коровы, что будут телиться по заказу бычками или телками.
Но уже кое-что сбывалось, и когда пришло время, Ветров сел за руль трофейного заштопанного «оппеля» как отменный водитель. А еще до того, на прощальном вечере оказался искуснейшим танцором.
Клавочка неустанно, от души танцевала, ведь впервые за войну да с таким партнером. И пела. У нее был красивый, звучный голос. Выходила она на середину зала, большая, пышная, оттеснив мелкорослую армейскую самодеятельность. Хлопали, просили еще и еще. Она охотно пела, и в голосе разгоралось ликование. Да, то был Клавочкин триумф.
Наш полковник, наглядевшись на нее, произнес вслух:
— Ай да Клава! Это ж Катя-два!
Ветров ни на минуту не оставлял ее и, когда пела, держался поблизости. Опять и опять кружился с