силах командования.
Когда я попала в Германию, уже поутихло, и о том, как оно было, я услышала от немцев. Вспоминать об этом мучительно.
Какое-то время после Берлина Ветров все еще не хотел смириться с тем, что обнаружение Гитлера остается негласным. К нам тогда зачастил корреспондент «Правды», чувствуя, что происходит у нас что-то важное, но не зная, что именно. И однажды, это было еще в Берлин-Бухе, Ветров разрешил ему присутствовать на нашем повторном опросе главных свидетелей опознания — дантистов Гитлера. Он решился на этот рискованный шаг в надежде, что корреспонденту «Правды» удастся осветить факт смерти и обнаружения Гитлера. Но время шло, печать безмолвствовала.
На Ветрова большое впечатление произвела Германия своими дорогами И в особенности тем, как незаметно здесь город переходит в деревню, а деревня с каменными строениями — в город. «Вот где надо было строить социализм, — доверительно сказал он мне. — Здесь начинать, а не у нас». В Ратенове, откуда мы потом переехали в Стендаль, жили мы в сумрачном особняке владельца фабрики футляров для очков. Почему-то именно этот дом пришелся особенно по душе Ветрову — внутренняя лестница, ведущая на второй этаж, люстра в холле. Он с искренней подавленностью говорил, что ничего подобного ни при каких обстоятельствах у него не будет. Мне чужда была такая печаль. Впрочем, я была намного его моложе, мне не «отсвечивал» степенный хозяин дома, проводивший воскресенье на террасе в шезлонге.
Ветров менялся. Клавочка, признаться, понемногу забывалась им, что простительно — всего-то и был ведь один-единственный вечер их знакомства, проводов нашей армии, а за ним какие глыбы событий пролегли, какие встряски.
В Ратенове у Ветрова было небольшое лирическое приключение — такой легкий, такой увлекательный роман с местной парикмахершей, миловидной немкой, такой необременительный, безответственный, но с привкусом опасности. Мог ведь основательно пострадать по службе. Наверное, этот любовный эпизод остался мил ему. Немаловажно, какими видимся мы себе после, в воспоминании. А Ветров мог запечатлеться себе ладным, галантным, без победительного хамства, с маленькими карманными букетиками цветов, с ночными вылазками в окно, скрытно ото всех глаз, в нарушение строгого предписания, запретившего сближение с немками, с преодолением рабского повиновения и страха, с выхваченным самовольно клоком свободы. Он чувствовал себя почти что европейцем.
Но и это прошло. Ветров опять менялся. Пожалуй, никто не был так внутренне подвижен, как он. Залихорадило заботами, как жить дальше, что избрать для себя: вернуться ли к прежним занятиям биолога или остаться в армии. Против возвращения на старую стезю было неясное, тревожащее его обстоятельство. Говорил он не с обычной прямотой, с недомолвками и сокрушался, что лишился верного, проницательного советчика — умершей перед войной тещи. Ню, видимо, тяготил какой-то довоенный проступок по отношению к кому-то из коллег. И теперь, в очистившейся, как казалось, после войны атмосфере, будет ли он дружелюбно принят в своей научной среде. Это его беспокоило.
Поначалу он примерялся к тому, чтобы остаться в армии. Человек наблюдательный, он спрашивал меня:
— Вы видите, какой тип командира котируется?
Сам замечал, что в гору идет тот, кто проявляет непреклонность и жесткую требовательность к подчиненным по любому, пусть самому незначительному поводу. Он понимал, что ему нужно меняться самому и менять свою совершенно непригодную теперь повадку обращения с подчиненными. Ставя задачу рядовому, он нередко переспрашивал: «Ну как, солдатик, понял?» — бывал снисходителен, давал поблажки, входил в положение людей и мог покрыть их оплошности.
Он стал ломать себя, лицедействовал, прилаживаясь к стереотипу удачливого офицера. Взамен своего фамильярно-покровительственного, а зачастую и ласкового обращения «Солдатик!» теперь он бывал требователен, непреклонен, отталкивающе груб.
Но вскоре, уяснив, что все равно он в армии не на своем месте, что тут он пришлый и многого не добьется, Ветров рассчитался с мыслью остаться на военной службе и как будто стал прежним. Впрочем, прежним он уже не стал. Никакие манипуляции над самими собой не проходят для нас бесследно.
Оставалось одно — вернуться к биологии. И он стал действовать со свойственной ему целенаправленностью. Снова он не мыслил жизни без поставленных себе и осуществляемых задач.
Название этого города — Стендаль. Немцы произносят Штендаль, ну а для нас, помнивших, что именем города назвался Анри Бейль, стоявший здесь с наполеоновскими войсками, для нас он Стендаль.
Если беженцы сидят на земле у ратуши. Если в положенное обеденное время, между 12 и часом дня, немцы, закрыв свои магазины, лавочки, конторы, встречаясь на улице, приветствуют друг друга: «Mahlzeit!»[12] Если жене бургомистра шьют в ателье платье к открытию местного театра. Если взлохмаченный, дичающий, потерявшийся между хозяином и кухней иноземцев Трудди срывается и, бренча подвешенным за ошейник высшим нацистским орденом — рыцарским крестом с дубовыми листьями и медалью «За участие в зимней кампании на Востоке», мчится навстречу хозяину. И тот, протиснувшись сквозь зеленую изгородь, с усилием восстанавливает на голове котелок, игнорируя дьявольские украшения Трудди, с обычной строгостью отвечает на его приветствия и идет невозмутимо к дому, ведя за собой жену.
Если бывшая машинистка гестапо ловко и быстро перелезает через забор, преграждающий проезд сюда, и, перекинув через плечо рюкзак, набитый яблоками из своего сада, а на запястье повесив за резинку малиновую шляпу, упруго движется, дерзко намереваясь угостить кого-то яблоками, как видно, желая расположить к себе, что не так уж и непреодолимо, судя по красивому рослому солдату, командированному сюда в штаб из литовской дивизии ввиду острой нужды в переводчиках. Этому рисковому малому наперекор всему желанна гестаповская дьявольская девка.
По ту сторону деревянного забора машинистку поджидает муж, молодой и ладный. Тем же макаром через забор она быстро вернется, и они уйдут в свою тревожную, непонятную нам жизнь.
Если все это происходит, значит, война окончательно кончилась.
Здесь, в этом странно уцелевшем городе, что достался нам от американцев, действуют магазины, ателье, где шьют платья, кафе, бассейны. Война напоминает о себе каждый вечер, когда в распахнутых окнах уже видны горожанки — облокотясь о цветные подушки, положенные на подоконник, они привычно отдыхают после целого дня домашней работы. В эти часы в город возвращается колонна пленных, стуча тяжелыми подошвами о торец, оглашая узкие улицы гулом поражения. Пленным — это все же лучше, чем быть мертвым. Но это недостаточно сносно, чтобы быть живым.
Вечером из раскрытого окна ближнего дома доносится Вертинский — трофейная пластинка. Это вместо тихого свиста такой вот сигнал к тайному свиданию.
Еще не допел Вертинский, но наготове трофейный узкопленочный киноаппарат для домашнего пользования.
— Сейчас увидишь.
Затрещало, и на повешенной на стену белой наволочке-экране забегала маленькая мышка, охотясь в кладовке за колбасой, свисающей с крюка.
— Смешно?
— Угу.
Но не смешно ничуть. Перевожу титры, глаза застит поднявшаяся из глубины души скорбь. Что-то покидает нас, улетучивается.
Пошлая немецкая кошка расправилась с пошловатой немецкой мышью, отведавшей пошлой немецкой колбасы…
Да что ж это с нами происходит? Где мы? Нас стаскивает в провинцию победы. А давно ли?
«— Зачем ты-то вызвалась на это задание? Ведь есть мужчина-переводчик.
— С тобой ведь. Последний раз.
— Но война кончилась. Зачем тебе-то рисковать жизнью?