Не забуду тот вечер, Клавочку в нарядном черном шелковом платье с каре, густо обшитым бисером, терпеливо мерзнувшую в холодной нашей квартире, все еще ошеломленную его влюбленностью, предложением. Ждущую — вот-вот придет он и все образуется.
Он не пришел.
И мне кажется, что в Быдгоще, при свете свечи посвящая меня в свой замысел — захватить Геббельса, он стал плавиться и плавился всю дорогу, превращаясь в фантом, И наконец исчезнув, оставил след в блестках Клавочкиного бисера и в душе ее — глубокое, печальное недоумение…
Но пока все еще Стендаль. Постепенно разъезжаются. Ветрова уже нет. Отбыл на машине.
Посыльный штаба Женя Гаврилов смотрел на меня с горькой приветливостью. Я была свидетелем в Познани пустякового бы вроде поначалу романа с девушкой Зосей и безутешного, залитого его слезами прощания. Ощущение былого счастья в горестной разлуке разрасталось, душа его полнилась отчаянием. Он пребывал теперь в сонливой одури, лишился прежней предприимчивости. Победа не предвещала воссоединения с любимой. Пока шла война, он смог разок смотаться с добродушного разрешения полковника на попутных машинах в Познань. Теперь, когда день ого дня наводились все более строгие порядки, такая возможность едва ли могла представиться, а женитьба на иностранке была запрещена; ему не хотелось жить. Опухшие, красные веки, изъеденные слезами, нехотя приоткрывали щелку — потускневшие, а еще недавно быстрые, алчные глаза.
Было ли такое на фронте, чтобы плакал солдат, покидая деревню, прощаясь с полюбившейся девушкой? Едва ли. На войне мужчины живут войной. Победа — время любить. Вот и плачет Гаврилов.
Я тоже плачу.
— Ну вот тебе раз. А как мы условились прощаться?
— Мужественно.
— А чего ж ты?
— И ты чего?
— Моя бабка говорила: победа-победушка — беда. Нас и прихватило.
— Такая поговорка?
— Она о другом. Мы-то будем чтить нашу Победу.
— Да.
— 9 мая, когда дают салют, где бы кто из нас ни находился, будем думать друг о друге. Это навсегда. Первую рюмку 9 мая я всегда буду мысленно пить за тебя.
— Я — за тебя.
— У тебя впереди серьезная дорога. Я знаю, ты справишься.
— Не знаю.
Это с ним вместе было все нипочем, бодро, в подъем и я была способней, отважней самой себя. Может, оттого, что видела себя его глазами.
— Сколько пережито. Не может же такое пропасть. Верю в тебя. Ты напишешь, я знаю. И сочинять не придется, напишешь все, как было.
— Присядем?
Вот и все.
— Не провожай к машине. Там люди собрались. Прощаться при них с тобой… Не справлюсь.
— Я буду смотреть тебе вслед, а ты не оборачивайся.
— Не буду.
Я пошла.
У полуторки шумное прощание, напутствия. Поднимаясь в кабину, украдкой последний раз издали поглядела на него.
Машина тронулась.
Еще когда мы были в Прибалтике, на глаза попалась одинокая костяшка домино — «дуппель-два». Я разломала ее, половинку — ему, половинку — себе. Эти половинки в шутку — вроде бы зарок никому не ведомого, тайного нашего единения, а вернее, и уже не в шутку, талисманы, что так нужны на фронте. И через полгода, когда побывал в Москве, и через годы, когда мелькал проездом, он «предъявлял» обломок «дуппеля» — знак верности памяти о былом.
На какие подвиги снарядила его наша родина с моим талисманом в кармане — не знаю. Он рос в чинах. И этот пустячный обломок — возможно, для него память о том времени, когда был чист, отрешен и смел, как свободный человек. Моя половинка «дуппеля» хранится в шкатулке с орденами.
А тогда-то полуторка повезла меня из Стендаля в штаб фронта, куда приказано было мне прибыть в связи с демобилизацией.
Проехали по Берлину. Американский патруль — солдаты в защитного цвета робах — шагал вразвалку, подхватив под руки молодых немок.
Машина неслась еще сорок километров по знаменитым гитлеровским автобанам. Шофер, мой «суженый», беспечально посматривал на меня. Держа на руле левую руку, правой протянул начатую пачку американских сигарет, подаренную негром водителем.
— Угощайся, товарищ лейтенант!
Но я не курила.
Он доставил меня к месту, в Потсдам, в штаб фронта. Опустил борт грузовика. Снес в гостиницу тяжелый большой радиоприемник — подарок нашей воинской части мне, отбывающей.
— О! То дома уже тесто творят! Шнапс промышляют! — благодушно восклицал он, предвкушая, как и его скоро будут встречать. — Всех хороших благ в вашей мирной жизни. — И крепко встряхнул мою руку.
С этим последним рукопожатием обрывались все связи. Четыре года не принадлежать себе, быть вместе со всеми в гуще войны. И вдруг… Отпадение. Я совсем одна. Это что-то забытое или, пожалуй, неизведанное, ошеломляющее. Как это странно само по себе. В невнятице дней в Потсдаме слоняюсь растерянно одна вдоль едва тронутых ржавчиной желтизны и багрянца садов, скрадывающих особняки с затаенной, глухой и деятельной в них жизнью. Почти нет встречных прохожих. Теплая осень. Озера. Над ними туман. И марево обволакивает, топит лихорадящее — ноющую боль расставания. И что ждет? Что будет?
В семье у нас неблагополучно, отец ушел от мамы. Профессии у меня никакой. Одно лишь непреклонное обязательство, почему-то возложенное на себя, — писать. И обязательство ли? Скорее — тревожная обреченность. Это очень мало и слишком много для будущей жизни, когда ты один на один со всем, что было и будет, со своими тайнами и слабой верой в толк обычной жизни с дробленой повседневностью.
Еще в мае меня вызвали в штаб Жукова — он размещался тогда на окраине Берлина — переводить пересланные сюда дневники Геббельса, найденные нами в его кабинете в «фюрербункере». Между делом я общалась с телеграфисткой Раей. Ее жених, старший лейтенант Власов, привез ей кое-что из бункера фюрера. При мне она примерила вечернее платье Евы Браун и забраковала его из-за большого декольте, а синие танкетки в картонной коробке — по крышке надписано, видимо, поставщиком: «Fur Frl. Eva Braun» — «Для фройляйн Евы Браун» — оставила себе.
Мы обе полны были радужных надежд насчет нашего мирного будущего. В преддверии Победы и краткий миг после нее всем казалось, что нас ждет обновленный мир жизни, в которой будет много больше свободы и много меньше, чем прежде, недоверия. Народ, так самоотверженно проявивший себя на войне, может, казалось, рассчитывать на доверие своих правителей. Ведь и дети «врагов народа», и сами эти «враги», если кого из них выпускали из тюрем, и блатные, и раскулаченные, и священники вставали за отчизну, погибали.
И в духе этих возбужденных надежд на первых порах долетали взбалмошные вести, ими делился со мной Ветров: то о том, что будет дозволена некоторая свобода инициативы, вроде нэпа, для быстрейшего