На собрании не раздалось отрезвляющего окрика. Да он и был бы тут же придушен. И отрезвляться никто не хотел, потребности не было.
Я с азартом слушала, впитывала. Даже дух захватывало. Так откровенно, разнузданно, алчно предъявлял себя наш фашизм. От победы над немецким было неполных три года.
Недаром писал Генрих Манн: «Бойтесь антисемитизма. Он поднимает темные силы, сколачивает их».
Оглушенных, мгновенно инфицированных сколько угодно. Перед накаленным собранием своих товарищей-однокашников храбрый фронтовик рвал на груди тельняшку: не еврей он — армянин. Студентке, тоже фронтовичке, внезапно открылось: поэта Павла Антокольского, ее учителя и покровителя, следует осадить как еврея. Уж как там, не знаю, но она выполнила «свой долг» и была поражена, что Алигер, которой она позвонила, повесила трубку, прекратив с ней знакомство. Представляю себе, когда чумная эпидемия немного спала, она — и не только она одна — переживала, раскаиваясь в своей активности. Роковая податливость. Не уберегло и хорошего (да-да, хорошего!) парня от выступления в «Литгазете» против преподавателя института Григория Бровмана, вполне ортодоксального критика, но уже успевшего попасть в «космополиты» и огрызнуться, заверив оппонентов в своей стойкости: мол, ничего, выстоит — «занятия литературой не для слабонервных». Затмение ли мозгов, соблазн ли студента напечататься, личная антипатия или теребивший страх — скрытое в анкете черное пятно собственной биографии: отец репрессирован? Брешь пробило в складе и ладе такого приличного человека. И почему-то его, автора статьи, а с ним и участников собрания особенно раздражил цинизм «сиониста»: «Литература не для слабонервных» — приведенная в статье эта реплика. Ишь ты! А сам не явился на собрание. Но раз герой отсутствовал, притянули на трибуну Львова-Иванова к ответу. Доцент Бровман был членом партбюро. А Львов-Иванов вообще-то работник по хозяйственной части института и к преподавателям не касался, но как секретарь парторганизации уважал члена партбюро, развитого товарища, прислушивался к его мнению, советовался и, можно сказать, дружил с ним, с Бровманом. Пожалуйте к ответу: проглядел сиониста.
Он стоял на трибуне огорченный, растерянный. И притом ничего не понимал. Его густые усы, прикрывавшие глухо рот, подрагивали. Он собирался с духом. Человек тугой, он не мог разом метнуться в обличители, как это легко и ловко получалось у других.
Сказал, что никогда раньше не слышал такого слова — «сионизьмь», старательно выговорил. В рядах прошел смешок. Серьезные лидеры шикнули. Поправили Львова-Иванова, указав, как надо правильно выговорить это слово. Он совсем смешался.
— Не знаю, что и сказать… Сионизьмь какой-то. Не поймешь. А он что же? Партийный товарищ. — И беспомощен был что-либо добавить. Ему кинули что-то резкое, неуважительное. От него всего-то требовалось несколько слов покаяния. Ну чего там, мол, проглядел сиониста, потерял бдительность. И дело с концом. А он чего понес? Львов-Иванов был смят, унижен, сошел с трибуны.
Он один из собравшихся в зале был невывихнутым, нормальным человеком, в своем простодушии признавался: не знает, что такое сионизм (сионизьмь). Активисты сами не знали и не собирались дознаваться, что в самом деле это слово значит. Им не смысл был нужен, а жупел.
6
Но как ни изнурен был дух человечности за долгую, страшную войну, что помогало вгонять потоки людей в русло зла, человеческие отношения не умерли. Я встречала совсем незнакомых мне людей, готовых помочь мне работой внештатной, журналистским заданием — дать возможность заработать, иногда рискуя при этом своим местом, положением. Так оно было. И я не намерена это забывать.
7
И в заключение. Меня вызвал военкомат повесткой. Что бы это значило? Шла возбужденная — все же кому-то официально вдруг понадобилась. Призывали меня вернуться в армию на смену переводчикам, работавшим в Германии уже три года. Я ссылалась на то, что закончила институт, получила другую специальность, я уже давно не военный переводчик. У меня дочка. Ей климат Германии не показан. И мой муж… Прерывая, настойчиво объясняли: заберете семью. И мужу работа найдется, и там условия для вас будут лучше. И климат в Германии разный, подберем для дочки подходящий. «Мой муж в больнице, предстоит операция на легком». Ну как поправится, подождем. Не отказывайтесь. «Мой муж никогда в Германию не поедет. Его родители в Бабьем Яру».
Глава седьмая
1
Впервые в «Новый мир» Твардовского привело меня письмо Эммануила Казакевича. Было это так.
Казакевич прочитал мою рукопись и пригласил к себе. Жил он тогда на Беговой, в небольшой квартире, в одном из коттеджей, которые в войну построили пленные немцы. Прославленный автор «Звезды» был переселен сюда из гнилого, без воды и канализации, промерзающего зимами барака, где ютился с семьей.
Я застала его в кабинете, облепленным черноголовыми дочерьми, младшей из них было полтора года. Выпроводив детей, он протянул мне руку, знакомясь, предложил сесть, и сам сел к столу. У стола оставался стул с продавленным сиденьем.
— Это специально для графоманов, — заметив мое замешательство, весело пояснил он, — чтобы провалились.
Другого стула, однако, не было.
— Садитесь, садитесь, вам это не грозит. Вы написали хорошую вещь.
Под такие слова я опустилась на стул, готовая хотя б и пострадать. Казакевича вблизи видела впервые. Показался даже красивым, полным жизненных сил. Заговорил о рукописи, обстоятельно объяснял, что тем не менее его не устраивает. Начиная с названия — «Записки военного переводчика». Так что же все-таки: записки или повесть? И решительно настаивал: надо доработать, добиваясь выразительного, сквозного повествовательного сюжета. Поделился, как ему примерно это видится, и просил после доработки прислать ему рукопись.
Я уходила окрыленная и сникшая в то же время. Выходило, что надо рукопись переписывать отчасти заново. К этому времени у меня было всего несколько рассказов (в ящике). И рассказы и эту «межумочного» жанра вещь я писала по наитию. Писала как писалось. Теперь же требовалось нечто выстраивать. Это казалось ближе к журналистике. Я ею перебивалась ради средств к существованию, тяготясь, не приобретая литературных навыков и мало-мальской уверенности в себе.
Житейские обстоятельства мои были суровы. День проходил в больнице возле мужа и в заботах о заработке. Поздним вечером, корпя над рукописью или, обессилив за день, лишь перебирая страницы, я порой чувствовала: что-то свершится, изменится к лучшему. Часы уходили в ночь. С опаской думалось, как оно будет, когда эти поздние сиденья кончатся и останешься с глазу на глаз с действительностью.
Работа медленно, но все же подошла к концу, и я смогла наконец отослать рукопись Казакевичу по продиктованному им адресу в деревню Глубоково Владимирской области, куда он готовился перебраться