Я оказалась в совершенно незнакомой и грозной ситуации. Как только в «Знамени» в соответствии со стенограммой будет сказано о моей повести, я вообще лишусь любого литературного заработка. Ни одна редакция и близко не подпустит, с литературной пособницей американцам никто не захочет иметь дело. А кто б и захотел, не сможет. В моем положении это была бы катастрофа.
Я решилась поехать в редакцию «Знамени», еще не понимая, о чем же я буду там разговаривать, как поведу себя. Редакция находилась на улице Станиславского, это бывший Леонтьевский переулок, где наискосок от редакции моя школа. Но я как-то не заметила тогда этого. Я вошла, спросила кого-то, где отдел критики, и шагнула в широко раскрытую дверь. Сотрудник отдела недоуменно глянул из-за стола, но не пресек мое вторжение. Я же готова была отпрянуть назад и выждать, пока уйдет сидевший за разговором с ним упитанный мужчина в военной форме. Подполковник. Но было уже поздно. Я прошла к столу, вынужденно села, как мне было подсказано. И что же? Не так просто было заговорить о цели своего прихода — ведь кем, собственно, я явилась? Просительницей, да еще при постороннем свидетеле. Кое-как заговорила. О том, что моя книга и, значит, я сама подверглись вчера на конференции черт знает каким нападкам. Пришлось конкретизировать — каким: меня обвинили в том-то и том-то.
— Нет, отчего же, — вставил твердым голосом посторонний свидетель, подполковник, перебив меня, — все говорилось вразумительно, по существу Книга в издательстве шла не через меня, я ее не читал. Но вчера все было внятно донесено…
И тут подоспело во мне негодование и за вчерашнее, и за то, что происходит сейчас, оно помогло, мне кажется, окрепнуть, сохранить лицо. Я резко заговорила: «Вот такие же, как вы, недобросовестно судят о книге, не читая ее».
Редактор не понимал, что происходит, ему еще не передали расшифрованную стенограмму. Обратившись к нему, я попросила, прежде чем он подготовит стенограмму к опубликованию, прочитать мою книжку и выложила ее из сумки на стол.
Мне не запомнилось лицо этого человека, от которого немало зависело в моей судьбе. А зря. Опубликованный редактором подробный отчет о конференции не содержал тех опасных высказываний и обвинений, которые лишили бы меня на годы любой литературной работы.
Так закончились треволнения с этой моей повестью. Она забылась мной вскоре, и сейчас я перерыла архивные мои залежи, чтобы отыскать ее и убедиться, что она в самом деле была, но пока еще книжка не отыскалась.
Глава восьмая
1
Годом раньше, когда Евгений Герасимов еще не отнес мою рукопись в Воениздат, меня прибило в поисках заработка к Лесбумиздату. Был заключен договор.
В папке со старыми договорами и перепиской с издательствами, случайно застрявшей в книжном шкафу — ее давно я приготовила выбросить, — обнаружилось сейчас немало любопытного. В том числе и тот договор. Оказывается, я обязуюсь представить издательству труд, соответствующий по содержанию запросам массово-производственной литературы. Договор подписан управляющим Гослесбумиздатом и бесшабашно мной, ничего не сведущей в лесбум-производстве. Пуститься в такую авантюру толкнула материальная безысходность. К тому же ни обязательств по оплате проезда в Карелию, ни по выдаче командировочных издательство не несло. Получил автор аванс — 25 % от общей скромной суммы будущего гонорара — и все. Командировка, таким образом, осуществлялась за мой счет.
Изя после третьей, заключительной, операции на легком был в Звенигородской больнице. Он подыскал в ближайшей деревне комнату для меня, хотел, чтобы я отдышалась от тяжкой зимы перед поездкой в Карелию и чтобы мы побыли вблизи друг друга. Был дивный теплый июнь. Мы скрывались в лесу от людей и от больничного присмотра, грозившего отчислением нарушителям режима. Попасть в эту бесплатную больницу санаторного типа было великой удачей.
Но шли дни. По условиям договора, заключенного в апреле, уже 15 июля я должна была представить рукопись. Но я не могла уехать, не убедившись, что подтвердился ожидаемый положительный результат от этой последней операции. Не помню, как я выкручивалась, но, вероятно, договорилась о продлении срока работы…
Мы прощались на краю оврага у тропинки, ведущей к станции. Трудно было расставаться. Мне было страшно оторваться от него, оставить. Ему тревожно за меня, впервые куда-то исчезающую. Нас только двое на всем белом свете, и щемящее чувство покинутости обостряло нашу близость друг другу. Мы не были готовы к разлуке и с волнением прощались. Я спустилась тропинкой, меня охватило сырой, овражьей свежестью и приливом жизненных сил. Я обернулась. Изя неподвижно стоял у края оврага в полотняной больничной амуниции (куртке и брюках), с накинутым на одно плечо казенным халатом.
Я вернулась через три недели переполненная впечатлениями. Леспромхоз под Петрозаводском спустя пять лет после окончания войны представлял срез нашего общества. От ленинградских ученых, профессора и доцента, со своей здесь опытной делянкой — до бомжа. Коренные лесорубы в меньшинстве, а больше пришлые — молодые специалисты и лица без определенных занятий: отвоевавшие солдаты, теперь в маете мирной жизни без места под солнцем, без профессии, без своего угла, прибившиеся сюда, и те, кто зря понадеялся на лесоповале крепко заработать. Пестро, интересно.
И совсем неожиданно: семья актеров с тремя детьми, вытесненная сюда позабытым ныне указом Никиты Сергеевича Хрущева, позакрывавшим в провинции театры и выставившим актеров на улицу.
Глава семьи окончил курсы трактористов и трелевал лес, едва обеспечивая семью супом и кашей из столовой. Но он и думать не хотел о театре. А она — интересный, глубокий человек, звезда прекратившего существования театра, — просто нянчила на руках третьего ребенка. Мы с ней сблизились.
Изя был в санатории в Симеизе — брат в Киеве приобрел дли него путевку. Я день-деньской просиживала над очерком. Напряжение этих безысходно монотонных дней было взорвано. Мне достался билет в Большой на Уланову. «Ромео и Джульетта». Очарование Улановой взволновало, покорило. Поэзия одухотворенности. Трепет ее рук, чуть дрожащие плечики, когда она пробегает по сцене к аббату. Не забыть. Какое счастье, что я видела ее на сцене. И в час ликующего чувства, и в смятении, отчаянии, гибели — поэзия любви.
Каково браться опять за свое. Можно заплакать. Боже мой, какую галиматью я пишу, какое убожество! Кое-как дотянув, я отвезла рукопись в Лесбумиздат. Не представляю себе, что это был за очерк, — ведь это было так давно. Не припомню, кто надоумил, уговорил, настоял, кажется, брат, отнести его также в «Новый мир». Зачем переступать порог редакции, где уже понесла неудачу? Но так это было — переступила.
Ведал тогда прозой Евгений Григорьевич Босняцкий. Подвижный, быстрые, нервные движения, ловко сидящий на нем корректный пиджак. В зеленоватых глазах — убийственно ироничные, хмельные искорки. На что, мол, рассчитываете? Впрочем, в рукопись заглянем.
Босняцкий написал обстоятельный отзыв — хвалил очерк. Легко вообразить — я была на седьмом небе и тут же позабыла, что очерк — всего лишь «галиматья».
И вот я снова на углу улицы Чехова у заветной двери. Годом ранее я выносила из нее отданную мне Тарасенковым навсегда папку с рукописью. На этот раз берусь за ручку наружной двери как полноправный автор, чей очерк спешно готовится к сдаче в номер и предстоит сейчас только пройтись с редактором по его беглым пометкам в тексте.