Оставшись одна с Муром, Цветаева стала думать об отъезде. Изредка такие мысли посещали ее и прежде. В феврале 1936-го она полушутя просила Тескову отыскать в Праге гадалку, которая сказала бы: ехать, не ехать. За то, чтобы ехать, было многое: близкие рвались в Москву, эмиграция не признавала ее и выталкивала, Европа стояла на пороге войны. Но против оказывалось еще больше. Как в СССР сможет существовать она, «не могущая подписать приветственный адрес великому Сталину, ибо не я назвала его великим и — если даже он велик — это не мое величие и — м. б. важней всего — ненавижу каждую торжествующую, казенную церковь». Но все равно выбора у Цветаевой не было. И после бегства Эфрона той же Тесковой она пишет: «Нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась».
Сколько бы она ни утверждала, что поэт — это эмигрант по самому характеру своего призвания и ремесла, ностальгия и у нее была сильной, острой. В тех стихах, где тоска по родине названа разоблаченной морокой, есть и другая нота, прозвучавшая так сильно, что даже Адамович признал потрясающий эффект его заключительной строфы. Вот этой:
Однако ностальгия была все-таки совсем не главное, что ее заставило 13 июня 1939 года сесть на пароход, следующий из Гавра в Ленинград. Ариадна Берг, узнав про «ужасные мысли» Цветаевой о возвращении, пробовала ободрить: «Я так глубоко чувствую
Последние парижские месяцы Цветаева провела в скверной гостинице, наспех распродавая пожитки и переписывая те свои произведения, которые было опасно или невозможно взять с собой. Может быть, в этой суете ей минутами вспоминался другой Париж, увиденный семнадцатилетней девочкой в первое знакомство с ним и навеявший стихи из «Волшебного фонаря»:
Тогда, в 1909-м, это настроение скорее было данью моде, чем выражало действительно пережитое чувство. Тридцать лет спустя боль из поэтического образа превратилась в живую, каждый день о себе напоминавшую реальность. Тени — Сергей Эфрон, который не то заслуженным пенсионером, не то пленником жил на даче НКВД в Болшеве, Аля, работавшая на Страстном бульваре в журнале «Ревю де Моску» и счастливая разделенной любовью, — звали к себе, требовали ее присутствия: по крайней мере, так это ощущала сама Цветаева. Приняв мучительное для себя решение, не строя никаких иллюзий, она не свернула со своего русского пути.
Дальше были очереди с передачами на Кузнецком, в приемной госбезопасности, и снова нищета, и бездомье. А когда началась война, пароход с эвакуированными, неприветливая Елабуга, и отчаяние, и трава на безвестной могиле, над которой плывут облака, такие же равнодушные над Камой, как над Парижем, где лишь «чей-то взор печально-братский» время от времени смягчал тоску, окрасившую прожитые там годы.
Глава седьмая
Колесо времени
За два года до Цветаевой на родину вернулся Куприн.
Встречать его на Белорусский вокзал приехала целая делегация: репортеры, «представители общественности» — по утвержденному в инстанциях списку, — начальство из Союза писателей. «Правда» 1 июня 1937 года дала заметку, потом в других газетах замелькали статьи, интервью с дежурными фразами об осуществившейся мечте, о великом счастье ступить на землю новой советской Москвы. Писали, что Куприн не может прийти в себя от радости и преисполнен горячего желания дать стране новые книги. Какие-то проинструктированные красноармейцы объявили ему прощение за былую службу Юденичу и дружбу с Деникиным, а Куприн, расчувствовавшись, утирал глаза.
Все это отдавало нестерпимой фальшью. Ходасевич, один из немногих, кто загодя знал о готовящемся отъезде, писал Берберовой, что Куприн впал в детство, к сожалению, это было правдой. На перрон из международного вагона спустился, дрожащей ладонью держась за поручень, старичок с прокуренной седой бородкой, сделал, опираясь на палочку, два-три неуверенных шага, из-под толстых стекол обвел собравшуюся толпу почти ничего не видящими глазами. У него был рак, жить ему оставалось год с небольшим. После возвращения он не написал ни строки: текст, озаглавленный «Москва родная» и пропитанный слезливым умилением, кое-как слепили журналисты «Комсомолки».
Знавшие прежнего Куприна — переполненного жизнелюбием, огромного, могучего, выходившего на ковер с профессиональными борцами и поднимавшегося на летательном аппарате с великим авиатором Уточкиным, — теперь при встрече отводили взгляд: до чего жестокой оказалась к нему судьба! Ничего не осталось — ни энергии, ни страсти, ни таланта. Даже личности.
Словно предчувствуя, какой конец грозит ему самому, Куприн тринадцатью годами раньше задумался о том, что заставило Бориса Савинкова, знаменитого террориста и непримиримого врага новой власти, который попался в сети, расставленные ГПУ, чернить себя на московском судебном процессе, путаться в самобичеваниях, произносить речи, согласованные с лубянским следователем. Об этом и сейчас гадают, предлагая самые разные объяснения, но купринское, должно быть, точнее остальных. Он написал, что перед трибуналом во главе с безотказным сталинским палачом Ульрихом был уже не Савинков, смолоду привыкший ходить по ниточке между жизнью и смертью, а «выползень». Так в народе называют наружный слой ороговевшей шкуры змеи, который она сбрасывает во время линьки: выползает из него, как из чулка. Валяющуюся на земле кожу издалека можно принять за гадюку или кобру, а это всего лишь мертвая оболочка.
Савинкова, очевидно, пытали, применив к нему как к врагу «методы физического воздействия». Куприна встретили с помпой, попробовали его использовать для пропаганды советских успехов, сделали вид, будто не помнят, что новое название своей страны он в газетных статьях писал только так: «Сррр…» Но, убедившись, что он ни на что не годен, отправили тихо умереть в любимой его Гатчине.
Для этого он и ехал в «Сррр…» — не каяться, не виниться и мириться, а просто умереть — на опоганенной и все-таки родной земле.
За рубежом он, как почти все русские писатели, которые начинали еще в конце XIX века и были современниками Толстого, чувствовал себя совершенно чужим. И часто об этом говорил напрямик — в