Голос Спенсера становится все глуше и глуше, пока не переходит на шепот.
— На следующее утро Марианна Петтибон снова принесла Аналиссу в клинику. Я с ними не поехал; я был слишком потрясен смертью доктора — да и тем, что просто услышал его имя, — чтобы исполнять обязанности попечителя. Они прождали часа два, но их все не принимали, и Марианна пошла в туалет. Аналиссу она оставила под присмотром южанки-регистраторши. Та положила малютку на стул рядом со своим столом. Девочка лежала и кашляла, но не плакала. Тут зазвонил телефон, и в то же время еще одна женщина, ожидавшая с самого утра, не выдержала и раскричалась, требуя, чтобы ее приняли. Тогда же одного из докторов как-то угораздило поскользнуться и разбить стеклянную пробирку, которую он держал в руке, и в результате весь пол был залит кровью. Сбежались люди. Кто-то кинулся ему помогать, кто-то подтирал пол. Поднялась страшная суматоха. А когда суматоха улеглась, регистраторша посмотрела на стул и обнаружила, что Аналисса пропала.
— Пропала.
— Не забывай, меня при этом не было. Я рассказываю с чужих слов. Ребенок словно испарился. — Спенсер, не снимая перчаток, пытается запихать руки в карманы пальто. — Марианна, конечно, раскисла. Она совсем упала духом и за два дня съела все таблетки, которые были у нее в аптечке. Умереть она не умерла, но таблетки сделали что-то страшное с ее пищеварительной системой, и теперь она вынуждена питаться пустым супом, так как ни с какой другой едой ее организму не справиться. Тем временем церковь сделала то, что она умеет лучше всего, — она мобилизовалась. Мы разослали людей по домам всех пациентов, кого нам удалось найти из тех, что приходили на прием в то утро. Пасторы ездили домой к той регистраторше с елейным голосом. Она жила в Ферндейле, недалеко от дома моей матери, с двумя чистопородными далматскими догами. Мы даже обращались в полицейский участок и очень им докучали. Мы обращались к мэру, и тот согласился встретиться с пастором Гриффит-Райсом. Они, оказывается, давние друзья.
По ночам мы собирались в церкви и молились. Сотни людей, из ночи в ночь. Помню, я как-то оглянулся, когда все тихо молились при тусклом свете, под негромкие звуки роялей, и один из пасторов стоял и раскачивался, может быть, пел, и я, помнится, подумал тогда: «Господи, как же нас много!»
Я страшно боялся за Марианну. И никак не мог забыть ощущение, которое я испытывал, держа на руках эту кроху. Но страдал я гораздо меньше, чем следовало. Мне все время надо было куда-то ходить, понимаешь? Надо было давать утешение, и бывало, что его принимали, а это большая редкость.
— Знаю, — говорю я.
— Я знаю, что ты знаешь.
Только ощутив на щеке легкое влажное прикосновение — словно поцелуй призрака, — я понимаю, что идет снег. Смотрю на небо — оно совершенно бесцветное: не серое, не голубое, не белое; снежинки падают с него медленно и бесшумно. Ветер улегся, и снег не пляшет на пути к земле, а просто падает.
— Через два дня после того, как Марианна пыталась покончить с собой, — продолжает Спенсер, — меня навестил пастор Гриффит-Райс, он беседовал с врачами, и они сказали, что она, по всей вероятности, выживет. Я опустился на колени у окна и стал молиться, обливаясь слезами. На улице шел дождь со снегом, окна у меня никогда плотно не закрывались, и было слышно, как сквозь щели вползает холод. Мне некуда было деваться. Нечего делать. Я годами не ходил в кино, я мало чего читал помимо Библии, меня некому было ждать; в общем, все бы хорошо, только всякий раз, сгибая руки в локтях, я ощущал эту легкую тяжесть ерзающего младенца. И вдруг я понял, что хочу повидать Терезу и выразить ей соболезнования по поводу кончины ее отца. Я не стал тратить время на размышления. Встал, бросив на столе недоеденное жаркое, и порулил к Сидровому озеру.
Дороги ужасные, кругом слякоть. Был воскресный вечер, на улицах — ни души, в прямом смысле ни души. В некоторых торговых точках на Вудворде горел свет, но только для отпугивания грабителей. Я притормозил у «Крюгера» — того, что рядом со «Стросом», купил две лилии и собственноручно завернул в прозрачный целлофан. Их аромат напомнил мне дыхание младенца. В магазине я проторчал, наверное, минут, двадцать: стоял, слушая дождь, поправляя зелень в букете. Надо ли говорить, что я думал о той нашей жуткой последней встрече с ней. Я хотел понять, что говорили мне цветы.
Дом… да, он выглядел не так, как сейчас. Доктор только что умер, так что дом имел вполне пристойный вид. Мне вдруг пришло в голову, что Тереза, возможно, там больше не живет. Может, они давно переехали всей семьей, а может, у Терезы своя взрослая жизнь и она где-то далеко. Почему нет?
Даже не знаю, с чего я взял, что дом пустует. Должно быть, из-за тишины. Я стоял и думал, что делать с лилиями, как вдруг дверь открылась и в ней показалась Тереза.
— Входи, — сказала она и, повернувшись, сразу проследовала на кухню.
Тереза мало изменилась с той нашей последней встречи. Она была в чем-то коричневом, вязаном, похожем на джутовый мешок. Может, в пончо, не знаю, но в чем-то совершенно бесформенном. В доме она была одна. Барбара, как я выяснил позднее, уехала через день после панихиды. Она увезла Терезу в аэропорт и посадила на самолет в Кливленд. Там ее должна была встретить ее тетка. Но в последнюю минуту Тереза потребовала, чтобы ее высадили. Она каким-то образом добралась до дому, позвонила тетке и сказала, что Барбара решила повременить с отъездом. А я лишь совсем недавно узнал, что Барбара покинула страну. Она уехала куда-то в Юго-Восточную Азию. По-моему, в Таиланд. И возвращаться не собиралась. Однажды она сказала мне, что хочет вырваться из своего беличьего колеса или хотя бы переместить его в более теплые края. Но ее не оставляли мысли о Терезе, особенно о ее жизни с теткой со стороны Дорети.
— Это та, с которой я сегодня разговаривал? — спрашиваю я.
Спенсер пожимает плечами.
— В общем, через две недели Барбара вернулась. Слишком поздно, но вернулась.
Боль у меня в суставах усиливается, как будто меня вздернули на дыбу. Так или иначе, похоже, мы всегда являемся слишком поздно — мы все.
— И вот я там, — продолжает Спенсер. — Впервые за тринадцать лет вступаю в святилище Дорети. Закрываю дверь — и ба-бах! — опять она, все та же застывшая мертвая тишина. Каждый скрип половицы — как крик чайки над океаном. Такая вот глубокая тишина. Мне видно, как Тереза крутится на кухне, но явно без всякой цели. Просто переставляет что-то с места на место. Со стен на меня все так же пялятся маски. Мне хочется бросить цветы на приветственный коврик и уйти. После десятиминутных колебаний я подхожу к кухне и вижу, что Тереза сидит за столом и курит. Дым — это единственное, что здесь еще движется.
«Тереза, как ты тут?» — спрашиваю я, но она на меня даже не смотрит. За ее стулом высится стопка газет в нераспечатанных защитных пакетах. Посуды нет ни в раковине, ни на столе, не считая белой кружки с надписью «Медицинская школа Корнелла», которую она использует в качестве пепельницы.
Спенсер с силой втягивает воздух — набирает полную грудь, задерживает его на несколько секунд и выпускает. Я смотрю на снежную морось — нити, сплетающиеся в погребальный покров.
— Она ничего не ответила. Хотя нет, вру. Она сказала: «Все будет хорошо».
Я стискиваю руками грудь. Спенсера качнуло, и он схватился за перила.
— И после этих слов, Мэтти, не знаю почему: наверное, я еще чувствовал себя виноватым в том, что случилось в нашу последнюю встречу, — меня повело. Я обезумел. Я столько времени, столько дум потратил на этого человека! «У меня? — спрашиваю. — Спасибо, родная, у меня все прекрасно/ Приступы ломки? Упаси бог! У меня их уже практически не бывает. Правда, я не чувствую вкуса пищи. Видимо, подпортил себе язык или вкусовые рецепторы. И еще я не переношу солнечного света — сетчатка ни к черту, но ты права, все будет хорошо». Не помню, сколько я распространялся на эту тему. Но тут мой взгляд упал на эркер в гостиной — он был все так же зашторен, — затем скользнул на обеденный стол, и то, что я увидел, заставило меня замолчать. Я потряс головой, пытаясь отогнать наваждение. И тут, клянусь богом, меня разобрал смех. В центре стола по идеальной прямой выстроилась батарея открытых баночек с детским питанием.
— О, нет! — вырывается у меня тихий возглас, и к глазам подступают слезы. Но единственное чувство, которое я улавливаю в голосе Спенсера, — это смирение.
— Даже этикетки на баночках смотрели в одну сторону, — продолжает он. — Морковь, стручковая фасоль, мясные шарики с макаронами в яблочном соусе и черт знает что еще. Из каждой баночки торчала своя ложка — как рассада в горшочках. Баночки, что мне показалось довольно странным, были практически