Марек Хласко. Красивые, двадцатилетние
Красивые, двадцатилетние
(литературная автобиография)
Шнурочки, ремешок, галстучек
В тысяча девятьсот пятьдесят восьмом году, в феврале, я сошел с прилетевшего из Варшавы самолета в аэропорту Орли. В кармане у меня лежало восемь долларов; мне было двадцать четыре года; я был автором опубликованного сборника рассказов и двух книг, которые печатать отказались. Правда, я был лауреатом Премии книгоиздателей: ее мне вручили за несколько недель до отъезда. И еще одно: меня объявили человеком конченым, который уже никогда ничего не напишет. Как я сказал, было мне тогда двадцать четыре года — люди, со сноровкой профессиональных могильщиков поспешившие меня похоронить, были по меньшей мере на тридцать лет старше. Адольф Рудницкий где-то написал, что самое модное направление в польской литературе — оплевывание и уничтожение. Тот же Адольф Рудницкий, когда я опубликовал свой первый рассказ, спросил: «Друзья-писатели уже говорят вам, что вы кончились?» «Почему?» — удивился я. «Потому что, — сказал Рудницкий, — когда я выпустил «Крыс», свою первую книжку, Кароль Ижиковский при встрече прежде всего спросил: «Коллеги уже говорят вам, что вы кончились?»
Выходя из самолета в аэропорту Орли, я думал, что не позже чем через год вернусь в Варшаву. Сейчас я знаю, что в Польшу не вернусь уже никогда; но пишу эти слова и понимаю, что хотел бы ошибиться. Много лет я не говорил по-польски; жена моя — немка; друзья — американцы или швейцарцы, и я с ужасом замечаю, что все чаще думаю на чужом языке и перевожу свои мысли на польский. Я знаю — это конец; мои варшавские могильщики не ошиблись. Профессионалы редко ошибаются.
До сих пор я еще никому не говорил, какие мотивы побудили меня остаться на Западе. Когда мне задавали этот вопрос журналисты, я отвечал какие-то глупости; в конце концов они от меня отстали. Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал ее никогда. И все же попробую объяснить, почему я живу в другой стране, а вернее, в других странах: я уже побывал в Англии, Испании, Германии, Швейцарии, Франции, Австрии, Дании, Израиле и еще кое-где.
Писать я начал в восемнадцать лет; виновата в этом мама, которая давала мне читать книги, — я стал запойным читателем. Школы я не закончил: частично из-за семейных неурядиц, частично по причине идиотизма, обнаруженного у меня учителями. По сей день не знаю, есть ли разница между физикой, алгеброй и химией, — и никогда уже не узнаю. Понятия не имею, делится ли вообще на что-нибудь сорок девять; если каким-нибудь чудом кто и разделит, то уж наверняка не я.
Начальную школу мне удалось с грехом пополам закончить исключительно благодаря тому, что математику вел тот же учитель, который преподавал польский. Во время войны, в Варшаве, я ходил в школу к монахиням на улице Тамка; в этой школе был обычай: самому плохому ученику прицепляли огромные ослиные уши из бумаги; я их носил постоянно. После войны, «когда родилась новая Польша», дела мои стали получше: ослиные уши вышли из употребления, и я просто стоял в углу, лицом к стенке. Научиться чему-либо в таких условиях трудно; но до восьмого класса я продержался, «выезжая» на сочинениях.
Потом началось хождение по мукам. Из общеобразовательной школы меня выгнали за тупость; это была школа номер два имени Ла Гардии, позже — Марии Конопницкой. По предложению инспектора меня послали в психотехническую — не уверен, что не перепутал названия, — консультацию. Там мне велели складывать кубики, вписывать недостающие слова в какие-то идиотские фразы, задавали неприличные вопросы насчет родителей и родственников; напоследок заставили раздеться догола и, сочтя неспособным к обучению в школе с гуманитарным уклоном, направили в торговое — или, кажется, кооперативно-торговое — училище во Вроцлаве, исходя, вероятно, из убеждения, что торговля нуждается в идиотах; возможно, впрочем, тут сказалась забота о покупателях. Не знаю.
Мое приобщение к торговле закончилось после нескольких уроков математики. В это время в Варшаве открыли театральный техникум; мы поехали туда вместе с братом Юзефом. Три месяца брат делал за меня задания по математике и химии, однако, из-за так называемых семейных раздоров, перестал; меня опять вышибли. Техникум мне нравился; он находился в здании ИМКА[1], и нам разрешали посещать бассейн. Директором у нас был — если не ошибаюсь — Жмигродский, представительный бородач, ни дать ни взять капитан корабля из рассказа Конрада «На пределе сил». Там же я познакомился с Басей Свидзинской, прелестным рубенсовским ангелочком, и влюбился в нее. Без взаимности.
Вернувшись во Вроцлав, я поступил на работу и одновременно посещал вечернее ремесленное училище; почему меня оттуда выгнали, уже не помню. Вылетев из училища, я записался в спортклуб и стал играть в футбол, центральным нападающим. Особыми талантами я не отличался, но на поле проявлял звериную жестокость. Как в том рассказе Чапека, меня перед каждой игрой вызывал тренер и говорил: «Хласко, если ты не снесешь хотя бы двоих, будешь исключен из клуба». В спортклубе я научился играть в покер; там же познакомился с Тадеком Мазуром — «племянником» одного писателя, равнодушного к женским чарам. Тадек сам пробовал писать; я иногда заходил к нему и так познакомился с его «дядей» — это был первый пишущий человек, которого я узнал лично. Еще я познакомился с Ковалой — потом его поставили левым крайним; он виртуозно лягал противников носком бутса в голень, а когда те падали — в лицо. Ковала ухитрялся подсечь игрока чужой команды так, что судья ничего не замечал. И выглядел при этом пай-мальчиком: всегда поднимал упавшего и извинялся перед судьей. Я потом видел еще одного такого — это был боксер легкого веса из Лодзи, Дебиш, Джентльмен ринга: он мог одновременно ударить противника ниже пояса и локтем разбить ему бровь, после чего с покаянным видом отвешивал судье поклон. В девяноста процентах боев Дебиш выигрывал чистым нокаутом.
По воскресеньям мы с Ковалой и Тадеком ходили на боксерские матчи во вроцлавский «Зал Столетия». Денег у нас не было, и в зал мы проникали через крышу — с риском для жизни. Главным там был тогда судья Микула — атлетического сложения толстяк, который вышибал безбилетников одним пинком; потом, правда, он полюбил нас за фанатизм и впускал, не спрашивая билетов. В то время нашим кумиром был Рышард Валюга — прекрасный fighter[2] с сильным ударом и отличной техникой; впоследствии, впрочем, нас покорил Касперчак по прозвищу Куколка, первый после войны поляк — чемпион Европы. В «Зале Столетия» я увидел — издали — еще двух писателей. Одним из них был Стась Дыгат, неизменно сидевший в первом ряду с крайне недовольной физиономией; а на первенстве Польши в 1949 году мне показали Страшного Юзя — Прутковского. Тогда я видел самый красивый в своей жизни бой: Анткевич — Базарник (наилегчайший вес). Но сердца наши принадлежали «Толеку». Чтобы посмотреть на схватку «Толека» с чехом Тормой, мы втроем без билетов поехали в Варшаву, без билетов пробрались в зал и без билетов вернулись во Вроцлав.
Все мы — Тадек, Ковала и я — жили игрой в покер. Но судьба недолго нам улыбалась: за азартные игры нас исключили из клуба; Тадек угодил за решетку, а мы с Ковалой занялись разбоем. Первое серьезное дело мы провернули в торговом училище с помощью нашего одноклубника Селезня. Селезень вроде бы нечаянно выбил в раздевалке окно, выходящее на улицу. На следующий день Ковала занял пост под окном, а я с портфелем в руке вошел с другими ребятами в раздевалку и спрятался между пальто. С виду я тогда был симпатичный пацан с открытым славянским взглядом отъявленного вруна. Начался урок; школьный сторож запер раздевалку на ключ, а я стал выбирать из вещей что получше и передавать Ковале; потом сам вылез в окно, и уже через час мы загнали все на площади Епископа Нанкера, где была барахолка. Однажды мы прослышали, что во второй общеобразовательной гимназии на улице Сталина состоится вечер и что туда придет поручик УБ[3], ухаживавший за одной из гимназисток. Что поручик оставит пистолет в раздевалке, мы нисколько не сомневались; едва вечер начался, я уже был