быть вдребезину пьян и едва держаться на ногах, но, стоило мне начать декламировать, например, «Милую улицу» и перепутать хотя бы одно слово, немедленно меня поправлял, причем довольно-таки резко. Мне жаль Броневского; люди его замучили; мучили, наверное, всю жизнь. Он был чудак; капитан легионеров, кавалер ордена Виртути Милитари гордился, что получил этот орден за борьбу с большевиками, которым кланялся в пояс. Узник сталинских тюрем, он, поинтересовавшись однажды моим мнением о Сталине и услышав в ответ, что мне трудно что-либо сказать, так как я боюсь бандитов, от которых некуда убежать, — пришел в ярость, что едва не окончилось для меня трагически, о чем ниже. Неважно было, что Зютек Солнышко угробил сколько-то там миллионов и выстроил величайший в мире концлагерь, неважно было, что сам поэт сидел в советской тюрьме, — его возмутило, что я оскорбил человека, в честь которого он, Владислав Броневский, писал стихи. Дрожа от бешенства, он побежал наверх; через минуту вниз скатилась перепуганная домработница и посоветовала мне немедленно убираться, потому что пан Броневский пьян и звонит в Управление безопасности. Я схватил пальто и опрометью помчался куда глаза глядят.

После 1956 года этому, уже старому и больному, человеку хватило мужества подойти ко мне, сопляку, и сказать, что он просит у меня прощения. Не извиняется, а просит прощения. Мне стало неловко; мы пошли выпить по рюмочке, и опять Броневский вправлял мне мозги, пока мы оба не отключились и не уснули на одной постели, причем я спал, прижавшись к нему, как щенок. Я часто о нем думаю; я думал о нем, когда читал замечательное эссе Милоша о Галчинском. Неужели и Броневский был придворным поэтом? Мерошевский написал, что Броневский представления не имел о марксизме, диалектике, экономике и политике. Коммунизм зачаровывал его своей живописностью — мчавшиеся на него в двадцатом году орды Тухачевского, печи Магнитогорска, электростанции на Волге, Беломорканал, на строительстве которого полегло неведомо сколько тысяч; сибирские батальоны, идущие на выручку Москве, речи генералиссимуса Сталина, когда тот своим хрипловатым голосом призывал советский народ к священной войне за родину, — вот такой коммунизм увлекал Броневского. До всего прочего ему не было дела; он даже простил коммунистам свое пребывание в тюрьме, поскольку мог писать о коммунизме стихи. По счастью, ночные звонки Броневского никто не воспринимал всерьез; иначе для меня это могло бы кончиться весьма печально.

Но ведь если разобраться — я такой же поляк, как он. Думать о нем иначе как хорошо я не смогу; перестать читать его стихи не смогу; и любить их тоже не перестану. А думая о Броневском, я всегда вспоминаю гениальную сцену смерти из «Войны и мира», когда один человек умирает, а другой спрашивает: «Где он теперь?» Я тоже себя спрашиваю: где он теперь? Где этот коммунист, ненавидевший партию; этот большевик, получивший орден за доблесть, проявленную в войне с другими большевиками; этот сталинский узник, который хотел посадить человека за то, что тот оскорбил сто мучителя; этот великий несчастный поэт и добрый человек — где он теперь? Существует ли для нас, людей, такое место, где — как в известной негритянской песне — встретимся мы все: чистые, добрые, не таящие гнева? А если встретимся, то о чем Владислав Броневский будет писать и во что верить?

Репортер самой смелой польской газеты

Не помню уж, как я прибился к группе «По просту». Стараясь сегодня понять, каким образом я стал сотрудником этой газеты и как вообще туда попал, я нахожу лишь одно логическое объяснение. На первом этаже здания, в котором помещалась редакция самого смелого по тем временам польского еженедельника, был бар «Йонтек». Вероятно, однажды я ошибся и случайно зашел в редакцию «По просту» с намерением заказать большую рюмку водки и селедочку по-японски. Решительно не понимаю, почему меня сразу же без лишних слов оттуда не выгнали. Правда, это случилось несколькими месяцами позже, так что композиционный рисунок моей судьбы не был нарушен.

Бар «Йонтек» особой популярностью не пользовался: в то время было принято ходить в «Камеральный». Этот безукоризненно спланированный ресторан состоял из трех залов: первый дневной «Камеральный», второй дневной «Камеральный» и ночной «Камеральный». Гениальность гастрономически- архитектурного решения заключалась в том, что пить можно было начинать во втором «Камеральном» уже с раннего утра; затем вы могли пообедать в первом «Камеральном», просидеть там за рюмкой до вечера, пока не открывался ночной зал, и уж там в приятной компании гудеть до рассвета. Дневные залы были доступны любой шантрапе; в ночном же «Камеральном» соблюдался строгий этикет — туда пускали только при наличии галстука и пиджака. Перед тем клиент мог сутки проваляться на свалке — это никого не смущало, лишь бы он был при галстуке. Поскольку постоянного жилья у меня тогда не было, а отдельные части своего туалета я вечно терял в результате стычек с другими жителями столицы, мне пришла в голову гениальная в своей простоте идея: я приобрел в универмаге вельветовый пиджак и галстук и хранил их в гардеробе ночного «Камерального». Благодаря этому по прибытии в ресторан я мгновенно превращался из грязного оборванца в подающего надежды интеллигентного юношу и точно на крыльях влетал в зал.

О соблюдении порядка и норм общественного поведения пеклись гардеробщики и метрдотель. Помню, как-то после жуткой драки, когда порядок был уже восстановлен и с паркета сметены выбитые зубы, в зал вошел метрдотель и, патетически воздев десницу, воскликнул: «Господа! Всеобщий мир и спокойствие», после чего сарматы продолжили веселье. Если кому-нибудь случалось развеселиться сверх меры и, дабы утихомирить бузотера, вызывалась милиция, ему запрещали некоторое время показываться в «Камеральном»; срок устанавливался совместно метрдотелем и гардеробщиками; наказание считалось исключительно суровым. Однажды, зайдя в «Камеру», я увидел такую картину: два моих приятеля, Анджей Роман и Павел Минкевич, тащили через зал к бару чье-то бесчувственное тело, крича: «Посторонись, мы несем сейф». «Сейфом» оказался преждевременно отрубившийся Юрек Цукровский; господа Роман и Минкевич волокли его в бар, так как правила хорошего тона не позволяли в поисках денег рыться в карманах опрометчиво посулившего за них заплатить собутыльника. Другой мой приятель, многообещающий алкоголик Войцех Фрыковский, как-то разгневался на нерасторопного официанта и, чтобы вывести из спячки, запустил в него огурцом, но, поскольку градус, под которым находился Фрыковский, исключал точность попадания, огурец угодил в бармена, почтенного старца в очках, а затем, отскочив от очков, попал в клиента, отравлявшего в одиночестве свой организм у стойки бара; последний, не дожидаясь объяснений, саданул бармена по черепу, что послужило сигналом к общей драке под лозунгом «Все против всех». Я как раз был в гардеробе, когда туда влетел бармен.

— Три рации с бананами! — крикнул он гардеробщику. Гардеробщик бросился в зал и обвел дерущихся взглядом профессионала.

— Двух с бананами хватит, — заявил он, вернувшись в раздевалку, и стал звонить в милицию.

Заинтересовавшись специальной, прежде не знакомой мне терминологией, я обратился к гардеробщику за разъяснениями, которые незамедлительно получил. Так вот: степень «разогрева» клиентов исчислялась в милицейских автомобилях с радиоустановкой, а что такое «банан», нетрудно догадаться. При небольшой драке вызывали одну машину; при более серьезной — две; верхний предел еще не установлен и может послужить объектом глубокого научного исследования.

Самым симпатичным из гардеробщиков был пан Метек — устрашающей наружности великан, который никогда не бил клиентов по голове и не раздавал зуботычин, а лишь сгонял всех в кучу и с силой торнадо выбрасывал за порог, так что несчастные прилипали к ограде на противоположной стороне улицы Фоксаль — ранее улицы Югославской Молодежи, а еще раньше — Перацкого. Другие гардеробщики вышвыривали вслед за клиентами их пальто, шляпы и трости, а также прочие атрибуты мужской элегантности, посылая вдогонку пожелания доброй ночи или приговаривая: «Вы уже устали, пан редактор».

Судьба обошлась с паном Метеком незаслуженно жестоко. Помню, я возвращался с похорон президента Польской Народной Республики Болеслава Берута. Зрелище было впечатляющее. Товарища Томаша везли с аэродрома Окенче, и вдоль всей трассы собрались толпы людей, жаждавших проводить в последний путь любимого Хозяина и великого Мыслителя. На улицах, разумеется, был жуткий бардак, и гроб с телом застрял где-то по дороге. Пьяные настойчиво интересовались: «Покойник еще не проезжал?» Или: «Что там с телом? Не остыло, что ль?» Другие их успокаивали: «Стынет, стынет». Наконец покойник проехал и безутешные граждане разошлись по домам. Тут мне и повстречался пан Метек. Вид у него был подавленный. Я выразил ему свои соболезнования; он мне — свои. Я спросил, не объясняется ли печаль на

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×