поскольку мои «Кладбища» и «Следующий в рай» были отвергнуты с оговоркой, что я имею право найти другого издателя, я решил этим правом воспользоваться. Моим издателем стал Ежи Гедройц.
Я прошел таможенный досмотр; серебряная птица взмыла в небо; дома как спичечные коробки, поля как шахматная доска — все это известно. Рядом со мной сидела старушка, которую пригласила в Штаты сестра; за время пути в полупустом самолете соседка успела радостно мне сообщить, что больна раком и едет умирать. Я отказывался верить и произносил какие-то сочувственные слова; старушка предъявила медицинскую справку, в которой я прочитал, что у гражданки такой-то обнаружен запущенный рак; врачи подобных справок, как правило, не выдают, но сестра моей спутницы, вероятно не очень состоятельная, согласилась ее принять только при условии, что визит надолго не затянется. Еще соседка продемонстрировала мне рентгеновские снимки, в которых я ничего не понял; была у нее, разумеется, и липовая справка, свидетельствующая об ее отменном здоровье, — без такой справки американское посольство не выдало бы старушке визы. Летя со скоростью шестисот километров в час на роскошном четырехмоторном лайнере и глядя на сияющее от счастья лицо соседки, я думал обо всех этих стариках, ползущих к могиле со своими жалкими привычками и нелепыми планами; я тогда еще не знал, что не она одна, а оба мы уезжаем, чтобы умереть вдали от Польши. Мне было двадцать четыре года, и дома на мне поставили крест, ей — почти семьдесят, и она впервые ехала в страну, о которой знала лишь одну, существенную для нее, вещь: что страна эта лежит за тысячи километров от места, где прошла ее жизнь. У меня было при себе восемь долларов; у нее — рентгеновские снимки, подтверждающие, что она скоро отдаст концы; и так мы развлекали друг друга приятной беседой: она, сияющая, как Белоснежка после седьмого аборта, и я — мрачный и уверенный, что без Польши долго не протяну. Тогда я еще не знал, что мир состоит из двух половин, в одной из которых невозможно жить, а в другой — невозможно выдержать. Сидя рядом со старушкой, я вынул из кармана газету и прочитал на последней странице объявление следующего содержания: «Имеются дверцы для двустворчатого шкафа застекленные, жду предложений». И внезапно понял, что в этих нескольких словах больше правды о прожитой мною жизни, чем во всем, что я написал на сотне-другой страниц; только в этом самолете я уразумел, что король-то голый. С ощущением краха и собственной смехотворности я вступил в новый мир и в новую жизнь; на том и закончу попытку рассказать о погоне за счастьем, которая, как говорят, почти всегда бессмыслена, но которой стоит посвятить жизнь.
Гостиница «Виктория»
В Париже я вел себя как последний идиот. Я страдал от одиночества и почему-то — на фоне сидящих в уличных кафе улыбающихся людей — казался себе ужасно смешным и жалким. Разумеется, мне даже в голову не пришло записаться на какие-нибудь курсы и поучиться французскому хотя бы ради того, чтоб суметь убедиться, что кроме меня в Париже проживают еще несколько идиотов; я ходил в ресторан «Chez Wania», где русские таксисты пили водку «Смирнофф» и, вспоминая о своих пропавших миллионах, всякий раз, подымая рюмку, восклицали: «Это все из-за евреев». Знакомые поляки беспрестанно меня спрашивали: «Вы уже побывали в Лувре?»; в Лувре я не был до сих пор.
После того как в «Культуре» вышла моя книжка, «Трибуна люду» опубликовала статью под названием «Прима-балерина на одну неделю»; полностью пересказать этот донос невозможно; начинался он словами: «Международная банда торговцев оружием для борьбы с коммунизмом на этой неделе пополнилась новым членом». Я отправил в редакцию «Трибуны люду» письмо, объясняя, что, поскольку мою книгу отказались печатать в Польше, я имел священное право подыскать издателя за границей; еще я добавил, что судить о достоинствах книги может читатель, другой писатель или критик, но никак не цензор. Я попросил опубликовать письмо, предложив, чтобы «Трибуна люду» снабдила его своим комментарием; содержание комментария было мне безразлично. Письмо мое, конечно, не опубликовали; зато меня стали посещать разные журналисты; самыми глупыми оказались репортеры из журнала «Экспресс». На вопрос, какую роль в литературе я отвожу себе, я ответил: роль свидетеля. Меня попросили уточнить, на каком процессе; я сказал, что даю показания на процессе против человека. Меня спросили, намерен ли я возвратиться в Польшу; я ответил: конечно, — не такой уж я болван, чтобы добровольно лишить себя удовольствия смотреть на преступления, отчаяние и тому подобные вещи — единственное, о чем я умею писать. В ближайшем номере «Экспресса» меня отделали с профессиональной сноровкой: автор заметки, оговорившись, что высоко ценит мой лирический пессимизм, объявил, что все мною сказанное — бредни: до войны поляки эмигрировали на Запад в поисках заработка, а сейчас ничего похожего не наблюдается. В связи с этим мне припомнились дверцы для двустворчатого шкафа застекленные; я подумал, что писать больше не имеет смысла, о чем и сообщил журналистам. Меня спросили, как нам лучше понять друг друга; я сказал, что советские танки на улицах Парижа могли бы очень поспособствовать взаимопониманию, да и времени для дискуссий было бы предостаточно; в лагерях, правда, трудятся с утра до вечера, но поболтать можно и ночью.
Дело было уже после доклада Хрущева на Двадцатом съезде; из французской и итальянской компартий тогда вышли кое-какие интеллектуалы; однако в конечном счете победа осталась за Хрущевым: пообещав выкорчевать сталинизм, он убедил людей в возможности перемен к лучшему — главная идея при этом, естественно, сохранялась; признавалось лишь, что с ее воплощением вышла накладка. Благодаря Хрущеву с его докладом доверие к восточному блоку было восстановлено, чем в итоге компенсировалась потеря нескольких десятков разочаровавшихся западных коммунистов. Последующие события в Познани и Будапеште не только не подорвали вновь обретенного доверия, а, напротив, несколько его упрочили: не так уж, видать, там страшно, если у людей находится мужество отстаивать свои права; а ведь беглецы из-за железного занавеса уверяли, что это невозможно. Даже мольбы несчастного премьера Венгрии, просившего не вмешиваться в решение его судьбы, так как это дело исключительно венгерского народа, не вызвали возмущения и не поколебали веры в Советский Союз. Обо всем этом я читал и думал уже по другую сторону железного занавеса; первые впечатления от Запада подтолкнули меня именно к таким размышлениям. На Запад я попал в очень сложный период; обожаемая поляками Франция, символ свободы и демократии, переживала трудное время; поминутно сменялись премьер-министры; Елисейские поля были запружены отрядами солдат и полиции, что мне напомнило Уяздовские Аллеи тысяча девятьсот сорок третьего года; на улице у меня на каждом шагу проверяли документы; потом вдруг забастовали полицейские. Помню, сидя однажды на вокзале Сен-Лазар в ожидании первого утреннего поезда, я видел, как двое молодых полицейских издевались над старым алжирцем; им было лет по двадцать; алжирцу, вероятно, не меньше семидесяти. Полицейские били его по лицу и при этом смеялись и острили; старик не только не защищался, а, скорее, подставлял лицо. О том, что избиваемые не уклоняются от ударов, я слыхал от тех, кто сидел в наших тюрьмах. «Не нужно злить палача, — говорили они. — Лучше даже ему помогать». На вопрос, легче ли от этого становилось, они отвечали по-разному, но в общем сходились на том, что вреда не приносило. Каждый знал: помочь не может ничто; нужно лишь старательно избегать всего, что чревато ухудшением участи истязуемого, — в этом состоит искусство жизни. Но откуда это мог знать Христос, рекомендовавший в Нагорной проповеди подставлять мучителям щеку; и предполагал ли он, что его слова, призывающие к милосердию, в тюрьмах станут своего рода неписаным законом; и предчувствовал ли, произнося их, как сложится его собственная судьба; или он уже настолько хорошо познал людей, что сумел дать им совет на все грядущие времена вплоть до конца света, — вот о чем я думал, слоняясь по улицам Парижа. Я уже точно знал, что больше никогда ничего не напишу: коммунисты искоренили во мне единственную человеческую черту — ненависть. Жизнь, меня окружавшая, была мне чужда; чужими были толпы на Елисейских полях; чужим — старый алжирец, которого избивали на моих глазах; чужими были встречавшиеся в Париже поляки, которые объясняли мне, что там, за железным занавесом, мы загубили все имевшиеся у нас возможности. Ни одна из прочитанных тогда книг не произвела на меня впечатления; увиденные в Париже фильмы воспринимались совсем по-иному, чем фильмы, которые я смотрел в Варшаве; на выставках художников-абстракционистов мне было чертовски скучно, а ведь в Варшаве мы замирали перед любой мазней; глядя на картины Бюффе, я вспоминал выставку, открывшуюся в сорок пятом году в Арсенале, когда на полотнах наших молодых художников вместо тракторов и каменщиков впервые появились натюрморты и женщины. А я, бродя по Парижу, не переставал думать о человеке, у которого