живых.

Вторым пишущим человеком, с которым я познакомился во Вроцлаве, был Тадеуш Зеленай, чудак, при ходьбе как-то странно клонившийся влево. Помню, я от нечего делать пошел на чьи-то похороны, чтобы поглядеть, не бросится ли безутешная вдова в могильную яму вслед за любимым мужем. Мы стояли под дождем, слушая очередного оратора; вдруг прибежал запыхавшийся Зеленай и вручил ошарашенной вдове коробку шоколадных конфет. «Не мог достать цветов», — объяснил он. Несколько лет спустя, просматривая старые подшивки «Пшекруя», я наткнулся на подобный анекдот, так что по сей день не знаю, кто у кого украл сюжет.

Писалось мне во Вроцлаве неважно. Никогда раньше в моем распоряжении не было столько времени; я мог читать сколько влезет, но вскоре, помню, впал в отчаяние, усиливавшееся с каждым днем. Я понял: жизни моей не хватит прочитать все, что хотелось бы, — а стипендию мне дали только на три месяца. Но я решил не сдаваться и перешел на систему overtime[19]; знакомые врачи снабжали меня таблетками бензедрина, чтобы я мог трудиться сутки напролет. Мне не хотелось являться к Неверли с пустыми руками — в таком случае пришлось бы возвращаться на работу, а это означало конец писательству.

Сейчас мне уже трудно сказать, какие из множества прочитанных книг произвели на меня впечатление, а какие нет. Беда была в том, что я не умел читать. В статьях, печатавшихся в старом «Одродзене» или «Кузнице», я половины не понимал, а обратиться за разъяснениями было не к кому — во Вроцлаве не существовало так называемой «среды». Я перерывал толковые словари, но и это не всегда помогало: часто, читая в журнале какую-нибудь статью, я вынужден был бросать ее на середине и углубляться в книгу, о которой автор вскользь упомянул в подтверждение своих умозаключений. В частности, я пытался уразуметь, в чем состоит проблема типического в литературе; кажется, в тогдашней Польше я был единственным дураком, старавшимся постичь суть этой проблемы. Кавычками я в данном случае не пользуюсь совершенно сознательно.

Поскольку тогда все талдычили о типическом в литературе и понять что-либо стало совсем уже невозможно, я решил подойти к вопросу по-своему: отправился в городскую библиотеку и отыскал все, что было написано о «Пепле и алмазе», рассчитывая узнать мнение разных мудрецов о моей любимой книге. И вот тут-то я вконец запутался.

Критики, как правило, рассыпались в похвалах, упрекая Анджеевского единственно за то, что образы коммунистов в его книге слабее, чем Мацека Хелмицкого и других отрицательных героев — тут я тоже сознательно обхожусь без кавычек. Помню, профессор Стефан Жулкевский написал: «Щука представлен нам самым стереотипным способом — как воплощение моральных устоев». Щука — усталый, лишенный иллюзий, не верящий в возможность скорой победы революции человек — не казался марксистским критикам правдивой фигурой.

Подобные упреки адресовались и Подгурскому, другому коммунисту из «Пепла и алмаза». Подгурский проигрывает свой первый поединок с новой действительностью; его система моральных и этических ценностей рушится при соприкосновении с реальностью, и он не решается посадить в тюрьму человека, который в концлагере исполнял обязанности капо. Он пытается этого человека судить, но судить другого можно, лишь опираясь на собственный опыт, а Подгурский в концлагере не сидел. Не пережив того, что, безусловно, довелось пережить кумиру его молодости, он не решается отправить в тюрьму человека, на долю которого выпали непосильные испытания, и отпускает его. Это очень здорово, но именно за это критики-марксисты корили Анджеевского; я же тогда понял, что ум нельзя заменить представлением о том, как надлежит мыслить.

После войны все восхищались книгой Боровского[20] «Прощание с Марией». На меня эта книга тоже произвела сильное впечатление, но чего-то мне в ней доставало. Я долго гадал, чего именно, и сообразил только много лет спустя, когда случайно прочел письмо одного из наших лучших писателей к моему другу; писатель признался, что лично его в польской литературе о войне раздражает отсутствие чувства зависти. Вот тогда я понял, чего мне не хватает у Боровского: чувства зависти в душе человека, которого бьют. И признания в том, что избиваемый предпочел бы быть бьющим. И желания битого самому бить других; об этом должны мечтать и хорошие битые, и плохие. Пятитомник Боровского просто необходимо прочесть всякому, кто в Польше пытается стать писателем; Боровский начинает как ангел гнева, а кончает как доносчик. Начинает со стремления показать правду, и только правду; заканчивает, называя фашистом, мерзавцем и певцом атомной бомбы и бактериологических войн Фолкнера, чьих книг, скорее всего, не читал, — того самого Фолкнера, главная тема которого — любовь к ближнему.

В 1954 году в Оборах состоялся Съезд молодых писателей, на который поехал и я. Что там происходило, помню смутно: кажется, опять без конца говорили о типическом в литературе; мы с моим приятелем Бернштейном в основном спали, причем по очереди: пять минут он, пять минут я, и будили друг друга. Со стороны все выглядело вполне пристойно; один, спрятав лицо в ладони, погружен в глубокую задумчивость; второй сидит неподвижно с вытаращенными глазами — как кот, срущий в сечку, по выражению Швейка. Затем мы менялись: разбуженный начинал таращить глаза, а второй прятал лицо в ладонях. По окончании заседаний мы с Бернштейном отправлялись предаваться ночным утехам.

Была там девушка, фамилию которой я забыл; помню только, что она была потрясающе хороша собой.

Однажды она прочитала нам отрывок из своего романа о сотрудниках госбезопасности. Герои романа посредством долгих задушевных бесед убеждали вверенных их попечению заключенных, что те поступали неправильно, и заключенные с рыданьями бросались им на грудь, выражая раскаяние и обещая исправиться. Вот и все, что осталось у меня в памяти от того съезда; на чтении присутствовало много commies, но даже они смущенно помалкивали, а я, глядя на прелестное личико автора, думал: «Почему бы ей не быть просто шлюхой? Почему она должна еще и писать?»

Потом мы с Бернштейном поехали на Мазуры. Эдвард был красив, как молодой бог; читая «Бесы», я всегда его вспоминаю. Сам я всю жизнь заводился с пол-оборота, он же в любых обстоятельствах сохранял пугающее спокойствие. Кроме того, обладая огромной физической силой, Эдвард был непобедим в драках; когда-то он занимался боксом. Если дело доходило до рукоприкладства, мой друг старательно, как фотограф — модель, выбирал себе противника и, выбрав, бил его в челюсть; повторять удар не приходилось — жертва мгновенно отключалась. Даже во время драки Бернштейн оставался абсолютно спокоен; на окружающих это наводило страх. Помню, однажды в Ожише пьяный оперативник, держа в левой руке пистолет, двинул меня в зубы; Эдвард, не обращая внимания на оружие, невозмутимо приблизился к нему и трахнул кулаком по черепу.

Эдвард был и остается моим лучшим другом. На Мазурах он пересказывал мне книги, о которых я, не зная тогда ни немецкого, ни английского, не имел представления. Мы жили в местности с живописным названием Остров Роз в обществе четверых рыбаков, уволенных из «Дальмора» за пьянство и драки. У одного были жена и ребенок, которого он решил окрестить; по этому случаю был закуплен великолепный поросенок и обещано пышное празднество. Мы все каждый день нетерпеливо проверяли, прибавляет ли поросенок в весе соответственно нашим аппетитам. В то время с мясом было трудно; мы с Эдвардом кормились угрями, которых мой приятель умел отменно готовить. Днем мы слонялись по острову, иногда пытались писать; вечера проводили очень весело, так как ребята из «Дальмора» продукции спиртоводочной промышленности уделяли не меньше внимания, чем поросенку.

Не помню уже, у кого из нас — у меня или у Эдварда — родилась блестящая идея пригласить на крестины Вильгельма Маха; так или иначе, Мах написал, что приедет, и действительно явился на рассвете рокового — как пишут в романах — дня. Он лег отсыпаться после бессонной ночи, мы же все занялись поросенком, жизнь которого я в это самое утро оборвал страшным ударом ножа. Ребята из «Дальмора» здорово волновались; их ждала пьянка и женщины, общества которых они были лишены уже не один месяц. Тут необходимо добавить, что до ближайшего города было около двадцати километров и, естественно, излюбленной темой наших вечерних бесед и песен были женская подлость и коварство. Наконец прибыли гости, и среди них, правда всего одна, зато очень красивая девушка; ее усадили по правую руку от Вильгельма Маха, которого — вероятно, из-за его почтенной наружности — головорезы из «Дальмора» величали профессором. Следует пояснить, что Мах женщинами особо не интересовался, зато у него были сильно развиты родственные чувства; я имею в виду его «племянников». Во время пиршества лицо Маха то

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату