— Но-но. Сдохнешь — все наши труды пропали. — Капитан Тонких схватил котелок, висевший на столбе, и, не разобрав, с чем он, плеснул в лицо пленного — на мундир, мешаясь со слюной и кровью, покатилась жидкая похлебка. Немец пришел в себя, небрежно, скорей машинально, вытер глаза, с трудом вспоминая, где он и что с ним.
— Где же фельдшер-то, Корнюшкин? — спросил беспокойно Филипенко.
— Послал за ним. Дрыхнет где-нибудь. Дали какого— то — на ходу спит.
— Я бы ему показал фельдшера, — грозился Тонких, садясь на свое место и багровея тугими щеками. Немец, судя по всему, понимал негодование капитана и, чтобы смягчить его, хотел было опять заговорить, но на лице его появился отпечаток полного безразличия ко всему происходящему и к себе. Он закрыл глаза и начал икать, страдальчески, всем нутром.
— Ты давай не раскисай! — закричал Тонких и ударил немца по голове. — Не раскисай, говорю!
— Пленного не троньте. Пленный что дитя…
— Это что за разговорчики, младший лейтенант?
— Он, капитан, правильно сказал, — встал между ними майор Филипенко, — Ты иди, Охватов. Иди отдыхай.
— Ну что он? — спросил боец, самый близкий к Охватову, поднимаясь с земли.
— Кто «он»?
— Да пленный-то.
— Пленный как пленный.
— Мне его увидеть хотится… Я его, пока мы тащили по нейтралке, все время собой заслонял. А то, что ты думаешь, чиркнет осколочком — и хана. — Боец щелкнул языком и смолк.
— Круглый, как налим.
— Кольцо золотое на пальце. Спрятал бы.
— Пахнет чем-то от него.
— Запахнешь…
— Слушай-ка, Филипп Егорыч, — начал Охватов, немного оправившись после этого, — я в мешке у Абалкина нашел письмо домашним. Пишет — ты ведь его знал, — пишет, что видел во сне батю, и батя вроде ничего не сказал, а только звал рукой к себе. «К чему бы такой сон?» — допытывался Абалкин у матери, ну и все такое прочее. А кончает-то как, Филипп Егорыч, напросился-де я на трудную и рискованную службу, и от нее может сильно укоротиться мой век. Можно, пишет, еще отказаться, и никто плевать в глаза не станет, но я ни за что не откажусь: у всякого человека есть только один— единственный путь…
— Фаталист Абалкин в своей роли.
— А что это такое?
— В судьбу верил человек. Фатум — неизбежность. Неотвратимый рок. А проще говоря, человеческое невежество. Темнота.
— Вот ты, Филипп Егорыч, умный, образованный человек, а о людях, что думают немного иначе, говоришь плохо: темнота, невежество. А чего же тут невежественного, если человек верит, что смерть у него одна, неотвратима и настигнет его там, где должна настичь. Для совестливой души, которая не умеет прятаться перед опасностью, судьба, по-моему, единственная защита и успокоение. Хоть тот же Абалкин. Когда я предложил ему пойти с нами, у него не хватило духу отказаться. А потому он видишь как рассудил: судьба утонуть — в огне не сгоришь. Ну да ладно, фаталист и фаталист. Судя по всему, я тоже фаталист. Но вот с письмом-то Абалкина что делать?
— Письмо, Коля, надо послать матери.
— А хорошо ли получится: ведь человека уж в живых нету? Придет письмо — радоваться начнут. А на другой день…
— А на другой день плакать будут. Но и не отправлять письмо нельзя.
— Тогда уж, может, вместе с нашим?
— Ну какой ты, право. Да дай людям хоть денек радостью пожить. Денек.
— Из всех ребят, коих я потерял, Филипп Егорыч, Абалкин был мне самым близким.
— Не замечал.
— Весь он был как стеклышко. Что на уме, то и на языке.
— Да, парень был бесхитростный.
— Вот именно.