— Так это уж знаю.
— Ты пей чай-то, Михей Егорович. Он и без того не шибко горячий. — Елена слепо совалась возле стола, напряженно двигая бровями. А старик умял свою шапку на коленях, подвинулся к стакану, отпил.
— С лабазником?
— Не глянется? Осенью уж рвала — шумел даже.
— Мы раньше, бывало, наварим его да со сметаной. А рвем-то не всяк, что под руку попадет. Рвем до цвету, когда он в соку. Чайник у нас был медный, плечистый, как генерал, — крышку поднимешь, по всему покосу запаристый дух так и пойдет, так и пойдет. Жигалины, бывало, звон где косят, у Буланой заимки, а дух от мохринского чая и до них доставал, вот те Христос. Да, жизнь была.
— Голова у меня, Михей Егорович, совсем, сказать, идет кругом. Ведь четвертый месяц пошел, как он лежит в этой самой Семипалате. Это какое же его ранение?
— Он писал тебе, что ранен в ноги. Кости, надо быть, задело. Помается. И об этом уж я говорил тебе.
— Учусь ходить, пишет.
— Может, там и ходить-то не на чем. Вот и учится на каталочке.
— Да в уме ты, милостивец?
— В уме, в уме, да не то сказал. Не то. На подпорочках, на костыликах враз не побежишь.
— Не побежишь, — согласно вздохнула Елена, а грудь и спину ее так и взяло ознобом, зубы заплясали в неуемной лихорадке. Боясь, что зубы у нее начнут чакать, она закусила угол платка, помолчала. — Опоясал ты меня ровно, Михей Егорович. Мне и в голову такое-то не приходило. А ну как на самом деле?
— Ты говори, что живой остался. — Дед Мохрин позвенел по блюдечку опорожненным стаканом — еще бы не прочь выпить, но Елена потерялась, забыла об угощении, только и делала что дергала за уголочки платок да щепотками собирала седые прядки, подтыкала их под платок.
— Он вот какой стал, — скатывая письмо сына в скалочку и осуждая себя за это, расправляла листок, жаловалась: — Он вот какой стал, будто уж чужой совсем. Нет чтобы написать матери все. Уж какой месяц пошел… Давай еще, Михей Егорович. Ты селедочки пососи, а чайком-то сверху, и выйдет вроде бы как сытно тебе. Обманешь сам себя.
— Он, немец, Елена, как на свет народился, так и думать зачал, как это прибрать под себя все государства. И прибрал.
— А мы-то что же?
— Твоего окалечили, а моего совсем ухлопали. Так и у других.
— Ты радио-то не слушаешь, что ли, Михей Егорович? Уж который день все передают, что окружили его вроде там, в этом Сталинграде?
— Окружили?
— Так передавали. Окружили.
— Это возможно, Елена. Вот пока мы кружили, он нас и выстегал.
— Выстегал. С кем ни поговоришь, у того и похоронка дома, — согласилась Елена и стала жевать свои скорбные губы, не зная, что сказать и о чем думать. В раму снаружи кто-то резко стукнул, даже качнулась занавеска.
— Это меня. Магазин запирать. Спасибо за хлеб-соль. Николаю писать станешь — поклон.
— Куда ты топишь такое место? Плюнь на стену — и та зашипит.
— Садись. Русская кость тепло любит. Круги большие даешь, Елена. Ой большие.
— Даю, даю. Вот сдается мне, Михей Егорович, что не сегодня-завтра Коля домой будет. Ты его поглядывай. Помнишь, как он все тебя: дед Мохрин да дед Мохрин. Дымок у тебя над караулкой увидит и закричит: «Дед Мохрин, пусти погреться!»