Феликс Максимов
Лисявка
1624 год. Провинция Кардок, карликовое государство близ Германской марки.
Рождество.
— … Как попадали в солдатчину? Как, как… Как кур в ощип, вот как я вам скажу! Чего проще — кем от бедности откупалась родня или деревенское общество, кого заманивали дармовой выпивкой и посулами — водился в те времена бесстыднейший, доложу я вам, обычай: выпил 'за здоровичко' с разухабистым дядей, так считай, что уж записан в полк, откуда сей дядя и происходит. А под хмельком, да по молодости лет на войну как на пожар соседский смотреть побежишь, едва портки одемши.
… Хотя, человек человеку рознь, я о ратных занятиях не помышлял и в юности, ан просчитался.
Случилась со мной беда под Рождество, я ушел из дому вечером, родным не сказался. Городишко
у нас плохонький, но дружный, сам не предупредишь, соседи доложат — мы, молодые, ходили колядовать на ферму — за излучиной, видите, лесок, да нет, вы не туда оборотились, из того окна лучше видно.
Так вот, до фермы ходу через него полчаса, но, как назло, я от своей ватаги колядовальщиков поотстал. Да и немудрено — мамка с отцом у меня не Бог весть какие богачи были, потому прыгал я вприковылку, как журавль на сковородке — в осенних башмаках по снегу. Подошвы, сами рассудите, дыр больше, чем разговору.
Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке.
Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом.
Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро.
Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят.
Я кричал, да никто не отозвался.
Глядь-поглядь… Есть Бог — вижу, теплится фонарь меж стволами, и лошадиная морда застит его то и дело.
Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину.
Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:
— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.
Второй отбрехался
— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.
Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро.
Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место.
Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой.
Я хотел закричать, но сосед зашептал:
— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили…
— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды что ли?
— Вербовщики. — со вздохом ответил невидимый сосед.
— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?
— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.
— Куда нас везут? — спрашиваю.
— В Германию. Там паписты протестантов бьют
— А эти паписты или протестанты?
— Бог знает — вербовщики они. — вздохнул Бурсак, и нечего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули
— А-ну, заткните варежки! Мне спать охота.
Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал.
С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего 'Радуйся, Мария'.
Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава.
Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное — продирало до кишок.
Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю.
Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.
Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья.
Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребчьими шутками, но вроде остались довольны.
Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают.
Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые.
Жиденок, видите ли, не расторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:
— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился. — при этом бурсак поглядывал в его
сторону уважительно и с боязнью.
Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.
Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска.