Ольга Николаевна, секретарша, расстроена и взволнована. Она чувствует себя виноватой, так как вышла из комнаты, забыв про порученный ей портфель. 3. успокаивает ее, — это красиво. Узнав, что талон на водку сохранился, О. Н. с облегчением подсказывает практический выход: за водку можно получить «массу хлеба». Но 3. быстро отводит эту тему — «не будем об этом говорить». Ведь если водку можно обменять на хлеб, то мужественное поведение окажется как бы несостоявшимся.
Немцы стреляют по городу. Пространство, отделяющее немцев от Ленинграда, измеряется десятками километров — только всего. А механизм разговора работает, перемалывает все что придется — мусор зависти и тщеславия, и темы жизни и смерти, войны, голода, мужества и страха, и горькие дары блокадного быта.
Столовая
Сейчас (в отличие от зимы) в столовой уже разговаривают — не только произносят отдельные фразы. Человек стремится объективировать в слове самые актуальные для него содержания своего сознания или овладевшие им аффекты. Блокадные люди, естественно, говорят о голоде, о еде и способах ее добывания и распределения. Самое пребывание здесь, в столовой, способствует этому в особенности.
В то же время сейчас (в отличие от зимы) людям уже мучительно хочется освободиться от дистрофических наваждений; освободиться — шуткой, сплетней, профессиональными соображениями, рассуждениями о литературе... Но блокадная тема всегда присутствует, явно или скрыто, — намагниченное поле, от которого нельзя оторваться.
Люди в этой столовой расположены на разных ступенях отношения между человеком и голодом. Здесь есть писатели на гражданском положении и на военном (то есть корректно одетые и более сытые), здесь, наряду с писателями, есть и другие прикрепленные к столовой — раздражающие писателей, потому что они создают очереди, а главное, потому что нарушают законы и правила элитарности.
Градации голода и сытости определяют содержание разговоров, то есть определяют возможность индивидуальных отклонений от главной темы. Сквозь блокадную специфику различимы вечные механизмы разговора — те пружины самоутверждения, которые под именем тщеславия исследовали великие сердцеведы, от Ларошфуко до Толстого.
Механизмы повседневного разговора владеют человеком, но они его не исчерпывают. Люди, плетущие в этой блокадной столовой свой нескончаемый разговор, — прошли большими страданиями. Они видели ужас, смерть близких, на фронте и в городе, свою смерть, стоявшую рядом. Они узнали заброшенность, одиночество. Они принимали жертвы и приносили жертвы — бесполезные жертвы, которые уже не могли ни спасти другого, ни уберечь от раскаяния.
А механизм разговора работает и работает, захватывая только поверхностные пласты сознания. Стоит ему зачерпнуть поглубже — и все вокруг испытывают недоумение, неловкость. Каждому случалось говорить слова, которые были истинной мерой жизни, — но это в редкие, избранные минуты. Такие слова не предназначены для публичного, вообще повседневного разговора. Он имеет свои типовые ходы, и отклонение ощущается сразу, как нарушение, неприличие.
Лучшее, что есть в человеке, в его разговоре запрещено. Оно не стереотипизировалось, и неясно, как его выражать и как на него реагировать.
Повседневный разговор не слепок человека, его опыта и душевных возможностей, но типовая реакция на социальные ситуации, в которых человек утверждает и защищает себя как может.
И блокадная ситуация, при всей неповторимости, быстро отстоялась своими шаблонами разговора.
За столиком вместе с писательницами бухгалтерша из цирка с мальчиком.
Писательница: — Все равно я не могу успокоиться, пока у меня в шкафу хоть одна конфета. Я все равно подхожу и подхожу, пока все не съем. Тогда кончено, и совершенно не страдаю оттого, что у меня нет конфет. Вот я страдаю оттого, что масла нет, — это действительно.
Вторая писательница: — У меня то же самое с конфетами. Я уже запираю от себя — не помогает. Пока они есть — не находишь себе места.
Бухгалтерша: — Знаете, у нас такой диван с верхом в виде шкафа. Так устроено. Мы с ним (с ребенком) спим на диване. У каждого свое одеяло (признак цивилизованности), но спим вместе. Вот он начинает ворочаться, ворочаться. «Мама, мама!» Я говорю: «Ну, что такое?» Он говорит: «Ты же знаешь — ну еще одну из шкапа...» Это конфеты. Так пока все не вытащим. Он у меня раньше нигде ничего не ел; очень избалован был всяким домашним. Если бы не он, я бы ни за что не уехала.
— Вы куда?
— В Ярославль. Я ведь с цирком.
— А, вы обязаны с цирком. Что же, весь ленинградский цирк едет?
— Нет. Там ведь группы. Такая система.
— А вы что делаете в цирке?
— А у меня работа неинтересная (стесняется) — бухгалтером. Мне сейчас предлагают в одном высшем учреждении — хорошие условия. Но я решила ехать. Все равно, пока знаешь, что оно не стоит в шкапу и нельзя подойти и сварить, — все равно сыт не будешь.
— Нет, там хорошо кормят. Вы были бы сыты.
— У меня в Ярославле мама. Она пишет, что все есть. Все бросай, приезжай поскорее. Я когда прочла это, так захотелось ехать.
Третья писательница (энергичная и принадлежащая к блокадной аристократии): — Так надоели эти каши.
— О! Уже надоели. А мне бы так побольше.
— Нет, я уже не могу. Заелась. Я никогда в жизни столько не ела. Дома были вечные разговоры: Ниночка, съешь, мамочка, съешь, ты ничего не ешь. Я съедала утром чай с булкой и маслом — и до вечера. Вообще не было времени. Теперь я ем. Меня развезло от этих каш.
— Безобразие, что здесь теряешь столько времени.