Купила себе, дома носить.
Гриша, когда увидел, хмыкнул:
— Это чтобы мужское начало в себе оттачивать?
Она, конечно, не стала ничего объяснять. К тому же Гриша — даром что замуж не звал — был, кажется, ревнив. Сорочку при нем больше не надевала — ну да это было не часто. А когда надевала, делалась катастрофически рассеяна: то въедет бедром в дверной косяк, то чайную чашку мимо журнального столика поставит… Багров любил, когда она надевала его сорочки. Все делал вид, что старается уберечь ее от простуды: “Мань, надень-ка. Вон, в пупырях вся, озябла”. Она падала в его одежду как яблоко в мешок. Зная, что именно так любо стеснительному эстету Багрову, отводила плечи назад, чтобы соски проклюнулись сквозь ткань — а он, затихнув, любовался.
Все вспомнилось: как поцеловались в первый раз — на трудовой практике, в колхозном складе между ящиков болгарского перца; как в Боковской роще провалились в болото, рванув за померещившимся фазаном... как обнимались потом, хохоча, размазывая тухлую маслянистую жижу. Как на седушках стульев писали шпаргалки по теоретической механике. Как было в те годы голодно и легко.
Убалтывали комендантшу общежития поселить их вместе. Клялись как перед священником, что скоро поженятся. Просили освободившуюся угловую комнату, самую тихую — напротив библиотека, снизу магазин. “Нам бы уже на перспективу, Лариса Федоровна, — любезничал Витя с вредной теткой, широко жестикулируя своими ручищами, от которых та забилась в самый угол своего кабинета. — Чтобы гнездышко свить. Мы и ремонт сделаем”. Не уболтали... Как знать, возможно, если бы уступила тогда старая комсомолка — все могло сложиться иначе.
Всю их любовь — непростительно короткую, недожитую — вспомнила.
Витенька…
А если будет девочка, что ж — Виктория. Можно было бы тоже звать Витенькой, так даже нежнее. Трогательно: “Витенька моя”… Не то что “Викуся” — шепеляво и приторно.
Гриша приехал подавленный, с изжеванным нелегкой думой лицом. По дороге догадался, видимо, перепугался.
— Не разувайся, я почти готова.
Навалился на дверной косяк. Брови к переносице сползают.
— Слушай, Мариш, так ты что — беременна?
Она подтолкнула Гришу легонько в плечо — пошли, мол, чего стоять?
Заперла дверь, лифт вызвала, только после этого сказала негромко:
— Уже нет.
В машине Гриша решил продолжить разговор. Она ему не мешала, но разговора не вышло. Как-то все — о том, да не о том. Неожиданно, дескать, и почему сразу не сказала… и — как обухом по голове, нужно бы собраться, а мысли разбегаются…
Повторил несколько раз: “Почему сразу не сказала?”, — то с укором, то ласково — точно примеряя: какая интонация лучше подходит к этим словам. Марине показалось — ни одна из двух.
Она зажмурилась, крепко вжала большие пальцы в виски. Обычно помогало сосредоточиться. Не сработало. Машина вздрогнула в очередной яме, и одновременно с первым приступом тошноты — это-то зачем? — накатило странное наваждение: лежит она в лодке, замершей на середине широкой сонной реки… И чей-то голос издалека, в мегафон:
— Кондиционер не слишком дует?
Ответила — или подумала:
— Нет…
— Если дует, подкрути там.
С усилием открыла глаза, вызволила себя из шатких лодочных объятий.
— Пусть, не дует.
Ехали довольно быстро — повезло, пробок не было.
Вечер выцвел до светло-голубого. Сумерки, еще обманчиво-прозрачные, клочковатые, зашторили дворы и переулки. Сполошных ласточек из машины слышно не было, но носились они по-прежнему неутомимо. То раскромсают улицу шальным крылатым листопадом, то проплывут, перевалившись с боку на бок, над безглазыми “кобрами” фонарей.
К палаточным спортивным барам, которыми каждое лето обильно высыпало город, стекался народ. Проехали мимо нескольких, просматривавшихся насквозь, наполненных таким же нервным, как полет ласточек, мерцанием телевизоров: шла предматчевая реклама.
Ближе к центру дома сдвинулись плотней, палаточные бары закончились.
— Полуфинал сегодня, — сказал Гриша, скорей всего, просто чтобы разогнать тяжелеющую тишину. — У меня сейчас целый кагал собрался… Восемь человек…
Марина кивнула — скорей всего, чтобы поощрить: да-да, лучше на отвлеченные темы.
— Толик приехал. Помнишь Толика?
Марина кивнула.
— Говорит, по области жара — похлеще, чем у нас. Трава горит.
— Надо же, — сказала она и почему-то снова зажмурилась.
Может, есть еще надежда? Крошечная?
И тут же черной тенью по сердцу: “Нет. Нет надежды”.
Накликала. Накликала беду — с именем этим. Будто других нету.
Тут же досадливо мотнула головой:
— Прости, Вить, это я… ляпнула… прости...
— Что?
— Я не тебе.
Влепившись без единого зазора в глубокое низенькое кресло, дежурный гинеколог слушала молча. Слушая, ощупывала Марину взглядом — хмурым и почему-то настороженным. Пару раз покосилась на настенные часы. Начало одиннадцатого. Казалось, и она вот-вот буркнет с досадой: “Не вовремя”.
Ерунда. Всеобщая мрачность давно ее не огорчает. Шершавая кожица, которую Марина научилась сдирать с жизни без лишних эмоций.
В приемную заглянула женщина на сносях. Пузо смешно подвязано пеленкой: узел на боку — как больной зуб подвязала. Увидев Марину, бросила:
— Позже зайду. Покалякать надо.
— Давай, — кивнула доктор. — Если что, звони. Телефон у Жени есть.
И, вызволив себя из кресла, кивнула уже Марине:
— Ладно. Сейчас посмотрим, что у вас там.
По обыкновению особо тучных одышливых людей она говорила, торопливо выталкивая фразы короткими кусками.
Развернулась вполоборота к стеклянно-металлическому шкафчику. Игнорируя ручку, ухватилась за край дверцы. Живот ее гипертрофированно толстым провисшим свитером налегал на бедра.
— Женя! — позвала она в сторону коридора.
Именно так, наверное, и должны выглядеть дежурные по несбывшейся беременности, подумала Марина. Только так. С таким уползающим к полу животом, с такими сарделечными пальцами... в правый безымянный врезалось обручальное кольцо... ее-то, скорей всего, давно называют мамой — а тебе, милая, прости, не светит. Раз уж ты здесь. Раз пришла к ней. Не светит. Не в этот раз, милая. Перебьешься.
Доктор вынула из шкафа упаковку резиновых перчаток с надписью “стерильно”.
— Женька! — позвала громче и строже.
Красноватая кожа натянулась на суставах левой кисти, принявшей из правой пакетик с перчатками.
Первые же реакции врача на ее рассказ о случившемся — многозначительно поджатые губы, покачивание головы — погрузили Марину в глухое спокойствие отстраненности. Сидит, смотрит вполглаза кино про некую тридцатипятилетнюю женщину, сухопарую, рост выше среднего, коротко стриженную брюнетку, душным летним вечером ожидающую завершения своей беды.