как дорогая чашка с отбитым краем, какой-то ущербной. Его носили на руках парикмахеры, модистки, приказчики да гувернантки – только у них был популярен. А начиналась эта «слава» на перекрестке Дегтярной и 8-й Советской, бывшей Рождественской. Тут стоял когда-то деревянный дом, где была редакция жалкой газетки «Глашатай». В ней–то и родился эгофутуризм, здесь собирался «Директориат» эгофутуристов. Тот еще театр! И не тогда ли Северянин, коллекционирующий собственные афоризмы, придумал максиму: «Не ждать от людей ничего хорошего – это значит не удивляться, получая от них гадости»?..
На каком углу перекрестка стоял этот дом, установить трудно: на всех четырех углах давно стоят дома каменные. Но здесь Северянину и его поэтам, «фантастам и грезерам», вечному студенту Граалю Арельскому, семнадцатилетнему мальчику с припухлым ртом Константину Олимпову (он и стрелялся, и топился уже), Василиску Гнедову, который, говорили, однажды кулаком убил волка[199], а также почти подростку Георгию Иванову, редактор газеты «Глашатай» Иван Игнатьев и предложил к услугам свое издание. Предложил и деньги. Все это в обмен на славу и для себя. Вот тогда, вслед за почином итальянца Маринетти, которого наши юноши боготворили, и родился футуризм – «Академия Эго-поэзии». Правда, назвал свое «направление» Северянин по-своему – «эгофутуризм», как бы футуризм, но – вселенский.
«“Директориат” решил действовать, завоевывать славу и делать литературную революцию, – вспоминал Георгий Иванов. – Сложившись по полтора рубля, мы выпустили манифест эгофутуризма. Написан он был простым и ясным языком, причем тезисы следовали по пунктам. Помню один: “Призма стиля – реставрация спектра мысли”…» Смешно…
Впрочем, довольно скоро, да что там – почти сразу, выяснилось, что все состояние «спонсора» Игнатьева составляли только огромная тройная золотая цепь через жилет и хорьковая шуба. И цепь, и шуба часто отправлялись теперь в ломбард, чтобы выкупить очередную «эдицею» в пятнадцать страниц. Но «революционеров» это не смущало. Шумные «поэзо-вечера» на Лиговке, на Выборгской (Северянин «вылетал» на сцену с цветком в петлице, а Георгий Иванов, по его наущению, – с красным платком на шее) чередовались у них с шумными попойками в редакции «Глашатая». Пирушки звали «поэзо-праздниками», о них извещались журналисты специальными «вержетками» (программками, напечатанными на бумаге верже). Прилагалось и меню ужина: «Крем де Виолетт», «филе молодых соловьев». Поклонявшийся тогда Северянину Маяковский даже ляпнет как-то, что «Крем де Виолетт» Северянина глубже, чем весь Достоевский…
«В действительности, – пишет Г.Иванов, – было проще. Полбутылки Крем де Виолетта украшали стол в качестве символа изящества». А вот водки и вина было так много, что гости скоро становились невменяемы. «В трех… низких комнатах… жара: печи докрасна натоплены, окна… глухо замазаны на зиму. Под висячей керосиновой лампой – растерзанный стол с грязными тарелками и бутылками. По диванам и стульям развалились гости и директориат, опьяненные “Шамбертеном 1799 года” из казенной лавки напротив. Северянина нет, когда “празднество” начинает становиться гнусным, он неизменно уезжает. Его и не удерживают, его умение пить, не пьянея, и барственный холодок стесняют компанию. Но вот он, единственный человек, которого здесь стесняются и побаиваются, ушел. Теперь – гуляй вовсю…» Тогда становились возможны вещи «совсем дикие»: стрельба по голубям на чердаке, раскраска лиц. Одному пожилому уже человеку, «соблазненному футуризмом», выбрили полголовы и, закрасив ее зеленой краской, нарисовав на щеках зеленые вопросительные и красные восклицательные знаки, выпустили на улицу – гуляй, дядя!..
Но чаще всей компанией отправлялись в трактиры или в уже известную нам «Вену» – богемный ресторан. «Какие-то залы, набитые слушателями, – вспоминал Г.Иванов. – Диспут о стихах. Стихи – чушь, споры – бестолковщина. Но кто-то жмет руки, просит автографов, подносит цветы. Потом, по снегу, в шумную и бестолковую “Вену”… шумный, бестолковый, веселый разговор. “Вена” закрывается; снова сани летят куда-то по снегу. В небе звезды, голова кружится от вина, в голове обрывки стихов, в ушах незаслуженные аплодисменты. Завтра опять диспут. Сани летят, и не от одного вина кружится голова – еще от тщеславной мысли: неужели это я?» Уж не в «Вене» ли выкрикивал Северянин: «Я покорил Литературу, // Я, – год назад, – сказал: “Я буду!” // Год отсверкал, и вот – я есть!..»
Увы, эгофутуризм скоро прикажет долго жить. «Денежный мешок» футуристов Игнатьев убьет себя, о чем я еще расскажу, а Иванов и Арельский уйдут к акмеистам – Гумилеву, Городецкому, Ахматовой. Попытаются перетащить и Северянина. Тот даже придет к Гумилеву, чтобы взглянуть «на всю эту бездарь» и показать себя – гения. Гумилев, слушая стихи его, оживится лишь раз, переспросит: «Как? Как? Повторите!» Северянин повторит: «И, пожалуйста, в соус // Положите анчоус». – «А где, скажите, вы такой удивительный соус ели?» Северянин покраснеет: «В буфете Царскосельского вокзала». – «Неужели? А мы там часто под утро едим яичницу из обрезков – коронное их блюдо. Завтра же закажу ваш соус! Ну, прочтите еще!..» Но оскорбленный Северянин, конечно же, отказался и, не дожидаясь ни ужина, ни баллотировки, ушел…
Впрочем, это версия Г.Иванова[200]. По другой версии, видимо куда более верной, Гумилев, напротив, очень уважал Северянина. В «Аполлоне» в 1914 году он впервые и авторитетно заявил, что Северянин – не просто талантливый поэт, а «ошеломляюще новый, небывалый», и, сказав, что люди делятся на людей книг и людей газет, подытожил: «И вдруг люди книг услышали юношески-звонкий и могучий голос настоящего поэта на воляпюке людей газет. Игорь Северянин… поэт новый. Но нов он тем, что первый из всех поэтов… настоял на праве поэта быть искренним до вульгарности».
Я лично оценке этой не удивился. К 1914 году Северянина давно признали даже такие авторитеты, как Брюсов и Сологуб. Не признала – и потом не признает – Зинаида Гиппиус. «Он, – скажет о Северянине, – жаждал “изящества”, как всякий прирожденный коммивояжер. Но несло от него, увы, стоеросовым захолустьем». Не признал и Блок, который, оказавшись как-то на совместном вечере на Бестужевских курсах (10-я линия, 33), успел шепнуть соседке: «Ведь это капитан Лебядкин? Новый талантливый капитан Лебядкин». А Сологуб, который ласково будет звать Северянина по-домашнему Игорьком, напротив, пригреет его, посвятит ему триолет и напишет предисловие к первому сборнику поэта «Громокипящий кубок», где назовет его «радостным даром небес» и сравнит приход его в мир с весной. Сборник, кстати, за два года переиздадут семь раз. Такого с поэтами тогда не бывало. У Мандельштама первая книга, вышедшая в те же дни, имела тираж, шестьсот экземпляров. А у Северянина за два года – десять тысяч. И сразу же стал выходить шеститомник его (небывалая вещь!), да еще часть тиража этого шеститомника – на александрийской бумаге, в переплете из парчи. Бешеная, баснославная слава!
Неудивительно, что «шатенному трубадуру» смертельно завидовал Маяковский – «то ли дружий враг, – говорил Северянин, – то ли вражий друг». Нет–нет, они вместе разъезжали по России, читая стихи, пили-ели на банкетах, но Маяковский вечно и мелко задирал поэта – вчерашнего своего кумира. Однажды в Керчи нарушил уговор, вышел на эстраду в желтой кофте. Северянин обиделся и тем же вечером уехал в Петербург. Выйдя с вокзала на Невский, увидел похоронную процессию, какие-то знакомые лица в толпе. «Кого хоронят?» – спросил. «Какого-то футуриста». Хоронили Игнатьева, редактора «Глашатая». Тот в день свадьбы своей зарезался бритвой. Уговаривал умереть с ним и невесту, да та не согласилась. Так он заплатил за сиюминутную славу… Платил за нее и Северянин…
Я уже говорил, что он коллекционировал придуманные им афоризмы – их к концу жизни наберется у него ровно сто. Так вот, один афоризм гласил: «Женщина без прошлого, что рыба без соли». Но у встреченных им женщин самым знаменитым «прошлым» – это подразумевалось – был все-таки он сам, Северянин.
Из-за одной «симпатии», восемнадцатилетней «ингерманландки», которую в поэзах он звал Предгрозей («она томила, как перед грозою воздух»), Северянина чуть не зарежут. «Любились» они, по словам поэта, два лета, пока гатчинский мельник не приревновал ее. Пьяный, он уже занес над головой Северянина нож, но был остановлен четвертым участником «поэтической элоквенции» (так назывались эти загулы) – заведующим гатчинским птичником Петром Ларионовым… Этот спаситель-птичник, которого Фофанов прозовет «перунчик», скоро войдет в кружок эгофутуристов, станет «поэтом», а по вечерам компания будет поить его особой, любимой им водкой – «с запахом махорки»…
Да, платить Северянину придется – и платить жизнью. Забегая вперед, скажу, что перед смертью поэт признается: ему очень мешала в отношениях с людьми его «строптивость и заносчивость юношеская,