открыла… моя старуха-горничная. Как все горничные, швейцары и посторонние поэзии… она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время». И однажды, когда Иванов принес домой (Рождественская, 16) портрет Пушкина и укрепил его над столом, старуха, покачав головой, сказала: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштампта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!..» Нет, портрета друга он, конечно, не вешал, но дружбой с ним «бравировал», и обоим нравилось почему-то «вызывать толки» [74].

Видимо, вместе друзья бывали и в Саперном переулке, почти единственном цветаевском месте города. Я бы даже сказал – «дважды цветаевском», хотя по–настоящему она была в Петербурге всего раз. Не считать же какой-то детской поездки и уже предсмертного возвращения ее в СССР, когда она с сыном прямо с ленинградского причала кинулась на вокзал – в Москву, на гибель. Помните, в предыдущей главе я писал, что Мандельштам и Цветаева встретятся в квартире будущего убийцы. Так вот, это случилось в доме на Саперном (Саперныйпер., 10, кв. 5). В этом доме до революции жили Бердяев и Ремизов, а в квартире №5 обитал «самый петербургский петербуржец», поэт, друг Есенина и будущий убийца председателя Петроградской ЧК Урицкого Леонид Каннегисер[75] . Мне, к слову сказать, лет восемь назад удалось попасть в эту просторную, сдвоенную, квартиру на третьем этаже – с гигантским камином, уцелевшим до наших дней, огромными залами, эркерами на две стороны. Вот в ней-то в декабре 1915 года и был устроен вечер, на который попала Марина Цветаева.

Как здесь было все? Как всегда: медвежьи шкуры, ковры, стены, обтянутые шелком, роскошная иностранная мебель. Девицы, дымящие египетскими папиросами из купленных у Треймана эмалированных мундштуков; молодые люди с зализанными проборами и в лакированных туфлях и – летающие из комнаты в комнату – самые ходовые словечки: «вульгарно», «плебейство». А центром любого разговора тут были, разумеется, братья Каннегисеры. «Эстеты, изломанные, с кривляниями и вывертами, с какой-то червоточинкой, – рассказывала Н.Блюменфельд, одесская знакомая семьи. – Лева (Леонид. – В.Н.) любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать их презрением к морали, не скрывал, например, что он гомосексуалист». И так вертел бедрами, что молоденькая Вера Инбер смеялась, что у нее от его походки «делается морская болезнь». Счастливый молодой человек, писал о нем Г.Иванов. Ему все было дано: красив, молод, свободен от забот, денежно обеспечен, талантлив. Жил как в раю. «Но отчего же мне так больно, – писал в стихах, – В моем счастливейшем раю?»[76] А старший брат, Сергей, тот любил, говорят, повторять: «Каннегисеры – это звучит гордо». Звучало на самом деле смешно, ибо «каннегиссер» по-немецки – «клизма». Но Мандельштама оба брата в своем доме привечали. Более того, зная о вечном безденежье его, собирали деньги – пускали в доме шапку по кругу. Леонид Каннегисер даже говорил: «Мандельштам оказывает мне честь, что берет у меня деньги». Поэт принимал пожертвования будто «лорд» и однажды якобы сказал, что если мир держится на искусстве, то «толстосумы обязаны меценатствовать» и брать «от них деньги не зазорно». В его духе высказывание. Рискну даже сказать – это станет его жизненным принципом. Но главное – именно в этом доме и тогда, в 1915-м, он увидит Цветаеву. Не знаю, перекинулись ли словом, об этом история умалчивает, но некое чувство между ними вспыхнет…

«В обвешанной шелками… гостиной щебетало человек двадцать пять, – опишет подобный вечер Г.Иванов. – Лакей разносил чай и изящные сладости, копенгагенские лампы испускали голубоватый свет, и за роялем безголосый соловей петербургских эстетов, Кузмин, захлебывался: “Если бы ты был небесный ангел, // Вместо смокинга носил бы ты орарь…”» Именно огромные горящие глаза Кузмина, которые Цветаева увидит через анфиладу комнат, и поразят ее. Потом, в неотправленном письме Кузмину (текст остался в рабочих тетрадях Цветаевой), напишет: «Большая зала… И в глубине, через все эти паркетные пространства – как в обратную сторону бинокля – два глаза. И что-то кофейное. – Лицо. И что-то пепельное. – Костюм. И я сразу понимаю: Кузмин. Знакомят. Все от старинного француза и от птицы. Невесомость. Голос чуть надтреснут, в основе – глухой, посередине – где трещина – звенит. Что говорили – не помню. Читал стихи… Было много народу. Никого не помню. Нужно было сразу уезжать. Только что приехала – и сразу уезжать!..»

Ее попросят читать. В очерке «Нездешний вечер» она опишет это. «Ясно чувствую, – вспоминала, – что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударю, что возношу его на уровень лица – ахматовского… Читаю для отсутствующей Ахматовой. Мне мой успех нужен как прямой провод к Ахматовой… Не для того, чтобы Петербург победить, а для того, чтобы эту Москву Петербургу подарить».

Она приехала из Москвы с Софьей Парнок, поэтессой, с которой у нее был роман тогда. Обе привезли стихи издательнице «Северных записок» Софье Чацкиной, кстати, родной тетке Леонида Каннегисера, и, разумеется, навестили ее литературный салон (Кирочная, 24). Не знаю, правда, где остановились Цветаева и Парнок, но от Каннегисеров Марина в тот легендарный вечер почти сразу стала рваться к оставленной подруге; у той сильно болела голова, и в такие минуты она была невыносима. Цветаеву не пускали, удерживали. В одном из писем она опишет эту сцену: «Я жалобно: “Но у меня дома подруга”. Легкий смех, и кто-то, не выдержав: “Вы говорите так, точно – у меня дома ребенок. Подруга подождет”. Я про себя: “Черта с два!”» Словом, она ушла и застала Парнок сладко спящей. Это переполнило чашу ее терпения. И через двадцать лет она не простила ей того, что не осталась там, у Каннегисера…

Да, но почему, спросите, Саперный переулок – дважды цветаевский? Да потому, что здесь, напротив дома Каннегисеров, жила одна из сестер Сергея Эфрона, мужа Цветаевой, Анна Трупчинская (Саперный, 13). Не знаю, навестила ли ее Цветаева, но с Мандельштамом Анна окажется знакомой. Писательница Елена Тагер, подруга Анны, вспоминала, как та однажды позвонила ей: «Сережа приехал. Приходите скорей. И еще один его приятель сейчас придет. Погуляем вместе». Приятелем Сергея Эфрона (сам он учился в это время в юнкерской школе в Петергофе, под Петроградом) оказался как раз Мандельштам – они были дружны с коктебельского еще лета в 1915 году.

«Вчетвером шагаем по Невскому, – вспоминала Тагер. – Солнце, весенний воздух, торопливый поток прохожих, оживленных, нарядных, несмотря на то что идет уже второй год войны. Заходим в кафе “Ампир”… Здесь все так же крепко варится кофе… услужливы официанты, элегантны дамы. И… шляпки так же огромны… донашиваются громоздкие моды последних предвоенных лет». Эфрон, расплачиваясь, бросает на столик чеки из синей бумаги, которые из-за войны имели хождение наравне с разменной монетой. “Он бросил на стол пачку ассигнаций!” – шутит при этом. Потом говорит: “Может, нам всем следует идти на войну?” – “Я не вижу, кому это следует. Мне – не следует! – Мандельштам закидывает голову. – Мой камень не для этой пращи… Я не готовил себя на пушечное мясо…” – “Война проигрывается, – говорит Сергей. – Тем больше оснований нам идти на фронт…” – “Как, Сережа! Ты пойдешь защищать самодержавие?!” – у сестры Сергея даже слезы в голосе. “Есть многое, помимо самодержавия, что я пойду защищать. Еще есть. Быть может, скоро не будет”…»

Сергей действительно вскоре окажется на войне, правда на гражданской. А Мандельштам ринется в Москву, к Цветаевой, где между ними вспыхнет быстрый и бурный роман. Какое-то время, во всяком случае до июня 1916-го, он будет так часто метаться между городами, что одна знакомая скажет про его «наезды и бегства»: «не человек, а самолет», хотя, как известно, никаких еще самолетов для пассажиров не существовало. Мандельштам подарит Марине второе издание «Камня» и напишет: «Марине Цветаевой – камень-памятка. Осип Мандельштам. Петербург, 10 янв. 1916». А она ему, как говорил его старший друг и наставник С.П.Каблуков, секретарь Религиозно-философского общества, у которого дневал и ночевал Мандельштам (ул. Чехова, 11), кольцо серебряное «с печатью – Адам и Ева под древом добра и зла» (так описано оно в записных книжках Цветаевой). Но главным «подарком» ему станет в первопрестольной «ее Москва»[77]. Она легко подарит ему свой город, посоветовав, правда, как напишет в стихах, «зажать в горсти» сердце.

Пророческий совет! Ибо меньше чем через год Мандельштам и сам скажет: «Идут времена безмолвия…» Три этих слова он произнесет в «Привале комедиантов», писательском кафе в доме Адамини. Там с белокурой Марией Левберг и Маргаритой Тумиовской Мандельштам встретит новый, 1917 год. На столиках вместо скатертей будут лежать деревенские цветные платки, лампочки будут загадочно струить свет сквозь глазные отверстия черных масок, а вино подавать будут арапчата в цветных шароварах. Мандельштама уговорят прочесть стихи. Сойдя с эстрады, он подсядет к Елене Тагер (она была здесь с мужем) и на ее вопрос, будут ли опубликованы прочитанные стихи, ответит грустно: «Может быть – после

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату