молоко пили снятое, голубоватое, а главным праздником сытости запомнился день, когда волк зарезал колхозного жеребенка, однако не сумел унести, и мы вдоволь наелись котлет из конины.)
Итак, тетя Оня. Лет двадцати пяти – тридцати. Проводившая на войну своего Степу, бондаря, и не дождавшаяся его, как мама – отца. Озорница, если не хулиганка, вольная, как говорится, на передок, совершенно неграмотная. («Я только три буквы знаю: Хэ, У, И». Или: «Стаська! – после того как велела мне никого не пускать в дом среди белого дня. – Мы ведь с дядей Левой не спали, а в голопузики играли!» Мои первые – можно сказать, виртуальные – впечатления от непонятной стороны отношений взрослых людей.)
С мамой они крепко сдружились. Когда мы – в 43-м – вернулись в Москву (билет и пропуск были только у бабки, приехавшей с нами, мне было велено сидеть, не вставая, дабы сойти в мои восемь за четырехлетнего, а маму высадили по дороге, слава Богу, уже недалеко от Москвы), переписывались. То есть за тетю Оню кто-то писал. И тогда я узнал: «дядя Лева», «хохол», комиссованный по ранению, осевший под Пензой, поскольку на Украине еще хозяйничали немцы, сильно полюбивший Оню (а она – его, до самозабвения; уж это я тогда был в состоянии осознать), вроде бы колебался, не желая ее оставлять. Но она его прогнала, этого греха не взяв на душу: «Поезжай. Там твои дети».
Русская грешница. Святая русская грешница.
Смешно спрашивать, пришло бы ей, ёрнице, в голову, говоря о себе, напирать на слово «русская».
Как, разумеется, напирают. И те, кто – не из худших.
«- Горжусь, что я русский!» Ну, это, положим, восклицает хам из рассказа «Корь», но не могу сказать: вторит ему, однако то же самое слово в слово пишет Валентин Распутин. Недоумеваю. Не говоря уж о том, что в общей для нас с Распутиным
Какая там гордость? До нее ли, если сама принадлежность – для писателя – к русской культуре есть невероятная ответственность, принуждающая, хочешь или не хочешь, соотноситься с ее вершинами. Включая этические.
Это – с одной стороны. С другой же…
Что поделать, есть и другая.
Вспоминаю: когда-то я находился в доме моего тогдашнего друга-еврея, куда зашел его соплеменник А. В. Завязался живой разговор, в котором я участвовал постольку- поскольку, потому что гость как бы не замечал моих вкраплений в беседу. Пока я не сказал нечто такое, что и ему вдруг показалось небезынтересным. И он с нескрываемым изумлением обратился к моему товарищу: смотрите, мол, и
Разумеется, не было сказано:
Все-таки и во мне, в «маститом русофобе», как польстил журнал «Наш современник» («маститом» – этак, пожалуй, зазнаешься!), сидит внедренный и, в сущности, не такой уж и бесполезный страх быть заподозренным, уж не знаю, в великодержавности, что ли. Оттого прячусь за спину моего старшего друга Семена Израилевича Липки- на; тот рассказывал, что, внимательно выслушав умозаключения А. В., охарактеризовал их так:
– Шурик! Да ведь вы же повторяете мысли Геббельса! Чем смутил собеседника. Как выяснилось, ненадолго… Один ли я формировался – непросто, порою болезненно – в этой атмосфере преодоления той или иной формы стадности или, напротив, опасности быть поглощенным ею? С нежеланием – или, наоборот, неизбежностью – примыкания к этим и тем? Да если бы и один, мой рассказ
о себе был бы, возможно, простителен в книге воспоминаний, – но, разумеется, при всей нашей человеческой разности то, о чем говорю, касалось многих и многих.
В советской реальности, как известно, к тому же эта абстрактная стадность конкретнейше воплощалась – для кого угрожающе, для кого вожделенно – в причастности к самой организованной части стада. И характернейший анекдот той долгой поры, полагаю, таков:
«Исключили Рабиновича из партии. Он вернулся домой, в страшном расстройстве лег спать и видит сон. У нас с Америкой – война. Мы проиграли. Рейган на белом коне въезжает на Красную площадь, городские власти несут ему ключи от города. Но он ни в какую:
– Не приму, пока не восстановите Рабиновича в партии!»
Смешно? Сегодня, вероятно, не очень. Зато вспоминаю
с улыбкой действительное: когда, наверное, лет тридцать- сорок назад будущего парижанина Толю Гладилина призвали пред строгие очи кого-то из секретарей писательского союза, дабы предложить ему честь вступления в КПСС, он от растерянности не придумал ничего лучшего, как:
–
И гладилинский, а в ту пору и мой, друг Вася, отнюдь еще не помышлявший о переломе судьбы и перемене места жительства, катался в ярости, не имея тогда возможности оценить комизм эпизода:
– Сволочь Гладила! Вот пусть теперь вступает! А то они скажут, что это я ему отсоветовал!…
Улыбаться-то улыбаюсь, но и сочувствую задним числом. Обоим. Ибо и ко мне, молодому, как-то пришел молодой же поэт, никак не сказать, чтобы близко знакомый; пришел для серьезного разговора: так, мол, и так, ты должен мне посоветовать, вступать ли мне в партию. (И я осторожно ответил: ежели у тебя возникает такой вопрос, может, не надо? Чем, странно сказать, в самом деле отсрочил – и его годы спустя вступление, и официозную карьеру, сопровожденную моральным падением.) А главное, сам струхнул, когда, пребывая еще на газетной службе, прослышал, что доброжелательный редактор Косолапов сказал кому-то: «А что это Рассадин не в партии?» И спешно придумал формулу отговорки, как теперь понимаю, наивную до идиотизма.
Так или иначе, лично мне ни единого разу, ни в шестидесятые, ни тем паче в циничные семидесятые, не удалось повстречать человека, который вступил бы «в ряды», не испытав дискомфорта. То есть – Боже меня упаси от снобизма: верю, что, не говоря уж о фронтовом «считайте меня коммунистом», иные и много позже шли в партию действительно, как они уверяли, ради дела. Пуще того, одолевши смущение и неприязнь к собственному поступку, двигали это дело ради общего блага, даром что следы этого блага обнаружить весьма трудно. Прагматиков – понимаю. Но когда говорят: «я верил… я заблуждался… я думал, что коммунизм…» и т. п., то… Не дурите мне голову. Последним искренним коммунистом был, может, один Хрущев.
Но меня сейчас занимает другое. Почему я, прослышав, что и меня собрались осчастливить приобщением к правящей партии, испугался? По молодости? Но не испугался же еще раньше, в студенчестве, когда более грозная организация вербовала меня; наоборот, нагрубил, не скрыв, что предложение – мерзко, и разъярив вербовщика. Не пугался и после, замешавшись в число «подписантов» или небезопасно язвя в статьях корифеев литературного официоза. (Хотя, не скрою, случалось и озадачиться: когда, например, один ленинградский критик крепко польстил мне, доказав, сколь скрупулезно меня читает. Назвал все слова, которых не встретить в моих публикациях, и букет вышел пахучим, так как среди неупотребляемых понятий оказались и «социалистический реализм», и «партийность», и сама «советская власть».) Л тут…
Честно пытаюсь понять – и не до конца понимаю.
Может быть, дело и в том, что с КГБ все яснее ясного: | юдался в стукачи – записался в нечисть. А в партии – вон сколько приличных людей, и разве вовсе бессмысленна ло- | и ка: дескать, чем больше там таковых, тем лучше – для исех, для страны?… То есть на той стороне тоже была как бы своя правота, могущественная не силой давления (с ней- то – на кого нападешь, иной только ощетинится), а вкрадчивостью, распространенностью вширь. Неудивительно, что, противостоя, можешь и заколебаться в сознании своей отщепенческой правоты.