неулыбчивость.
Любовно насмешничая, мы задевали боль.
«Сейчас мне за сорок…» – и т. д., и т. п. Это лирическое отступление от фабулы я услыхал в чтении автора на окском пляже, под Тарусой, что запомнилось
«Милый Стасик! Всегда буду помнить день на Велигожском плесе, когда ты прослушал одну из глав этой книги – главу с отступлением о больном сердце – ты сказал: «Здесь человек сгорел». Постарайся подольше сохранить свое сердце таким же чистым и нежным, каким я его узнал».
Сохранил, не сохранил – не обо мне же речь. Сам Боря Балтер, сгорев, – как выразился не я, а Фет, – отдав всего себя своей единственной книге, быть может, пожертвовав ради нее остальными, запечатлел, воплотил…
Не сказать ли попрозаичнее?
ПРЕОДОЛЕВАВШИЙ, ПРЕОДОЛЕВШИЙ
Когда-то (очень давно!) мой старший друг Семен Израилевич Липкин признался, что устроил для себя такую игру: разместил всех заметных русских поэтов по десяти разрядам – понятно, по мере убывания значения и достоинств. Помню, я, восхитившись этим проявлением взрослой детскости, тут же решил соревновательно проделать то же самое, но терпения не хватило, и мое участие ограничилось советом вынести Пушкина, который у Липкина был наряду с Баратынским, Тютчевым, Лермонтовым, вне всех разрядов.
Заодно рассказав, что о своей игре поведал Борису Слуцкому и тот, весьма небезразличный к иерархии в литературе (о чем – позже, в главе, ему посвященной), поинтересовался:
– А я у вас в каком разряде?
– Ну что вы, Боря, – ответил Липкин, заставив побагроветь самолюбивого Слуцкого, – таких, как мы с вами, я просто не принимал во внимание…
Шутка? Притом лукавая? Наверное. Тем паче самого С. И., особенно к концу его долгой жизни, волновало, останется ли он в истории русской поэзии –
Что до Липкина, ему было тем более небезразлично, скажем, признание Ахматовой, написавшей на своей дареной книге: она, дескать, всегда слышит его стихи, а однажды плакала. (Слушая чтение поэмы «Техник-интендант».) Или – Солженицына. Или – Бродского, сказавшего в интервью, что ему «в некотором роде повезло» составить «тамиздатское» липкинское избранное. И заодно наиточнейше отметившего: тот пишет «не на злобу дня, но – на ужас дня».
Тем не менее нечто неуклонно толкало С. И. к само- оценочной строгости, продиктованной… Чем? Да многим. Начиная глубокой, с детства, религиозностью (чем он был так отличен от неофитов религии, агрессивных именно от своего неофитства), кончая биографическими испытаниями. Где и длинная жизнь непубликуемого поэта (слава Богу, он нашел не только профессию, но и счастье в переложении великих поэтов Востока и его же народных эпосов, так что никак бы не мог воскликнуть, подобно Арсению Тарковскому: «Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!»), и тревоги еврейства, и война, познанная основательно: тонул на Балтике, был в Сталинграде, выходил из окружения с калмыцкой кавалерией, о чем и рассказал в помянутой поэме, над которой пролила слезу Анна Андреевна. Полагаю, вершинном,
Наконец, если в перечне этих причин возможна конечность, огромная культура, включающая, так сказать, эстетический экуменизм (та же погруженность в литературу и философию Востока), что само по себе может и даже должно усмирять амбиции.
Как бы то ни было, когда я прочитал – в рукописи – воспоминания С. И. о Василии Гроссмане, ближайшем, ни с кем иным не сравнимом друге, я, загоревшись, прибег к демагогии, ловя Липкина на слове и уговаривая его продолжить занятия мемуарами (хотя так и вышло, конечно, не преувеличиваю значение собственных уговоров). Мол, сами же уверяете, что вашим стихам, скорее всего, не сохраниться для будущего, а воспоминаниям, да еще таким, восстанавливающим не только человека, но и время, попросту суждено остаться надолго…
Не взывать подобным образом было и невозможно, постоянно убеждаясь, как щедр Липкин на устные рассказы.
О людях самых разных калибров – от того ж Мандельштама до, например, Михаила Голодного.
Допустим:
Вот, – говорит последний, – я назвал своего сына Цезарем. Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь – это Брут! Или – Голодный встречает зимой Иосифа Уткина, в чьих руках – коньки.
– Иосиф! Куда ты идешь?
– Я иду на стадион «Динамо».
– И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?
– Я буду кататься там на коньках.
– Да? Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши!… И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как проклятый!
И еще – все о нем же. Сталинские годы. Грядет очередная
– Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, рифма сплошь женская, перекрестная…
Пауза.
– Ну, как в бунинском переводе «Гайаваты»…
Долгая пауза.
– Приведи примэр.
– Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: «Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу».
Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигента. Смешно? Да, как бывает смешон только незапланированный абсурд. Не Хармс и не Беккет. Даже если к смеху примешивается ужас (вспомним слова Бродского).
Конец тридцатых. Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и прокуратуры. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него – классик