т. д., и т. п.), спроста распространяющими его заимствованные «воспоминания» – хотя бы и ‹) том, будто это он, а не Липкин видел Осипа Эмильевича кричащим вслед посетителю-стихотворцу, приходившему жаловаться, что его не печатают:

– А Будда печатался? А Иисус Христос печатался?

Кстати, о том же есть в набросках Ахматовой о Мандельштаме, но она и узнала об этом от Липкина: «Через много-много лет я рассказал о происшествии с Буддой и Христом Ахматовой, Анна Андреевна весело рассмеялась:

– Узнаю Осю».

Как узнала – впрочем, на этот раз не признав его правоты, – в другом случае, также рассказанном Липкиным:

«Убедившись в моей прочной любви к нему, он мне позволял, без большой радости, себя критиковать. Как-то я ему сказал, что в прославленном среди его поклонников стихотворении «Золотистого меда струя…» есть неточность: 11енелопа не вышивала, как у него написано, а ткала, именно в этом суть известного эпизода. К ней, в отсутствие Одиссея, приставали женихи, она, чтобы они отвязались, обещала, что выберет одного из них, когда кончит ткать, а сама ночью распутывала пряжу. С вышивкой так не поступишь.

Мандельштам рассердился, губы у него затряслись.

– Он не только глух, он глуп, – крикнул он Надежде Яковлевне.

Я эту историю рассказал через много лет Ахматовой, и она стала на мою сторону: «В ваших словах есть резон. Он не хотел исправить из упрямства».

Но так ли это, думаю я теперь», – продолжает С. И., объясняя себе самому, что поэтика Мандельштама держится на совершенно особенных, «тогда мне неизвестных, да и сейчас не всегда мне ясных основаниях». Дело, однако, не в этом позднем смирении; дело – в неизбежности возражения, не важно даже, что поддержанного самой Ахматовой. И вот тут я наконец подступаю к тому, что меня поражало в Семене Израилевиче Липкине. Что, может быть, составляло его феномен – как поэта и просто того, кого я так долго и близко знал.

…«Дорогой Стасик, Ваши сообщения о некоторых чертах латвийской жизни, написанные хоть и бегло, рисуют многое. – Письмо 1991 года. – Что касается меня, то я всегда, вот уже лет 50, знал, что национальные идеи когда-нибудь у нас взорвутся, но от того, что я знал, мне не легче. Прибалтов я знаю плохо, вернее, не знаю, но что касается тех мест, с которыми я связан, то буквально на моих глазах произошло резкое изменение отношения интеллигенции к России. До войны – почти благоговейное преклонение перед русской культурой, особенно перед Пушкиным, Лермонтовым, Толстым (Кавказ!). Война разбудила национальные чувства, перешедшие в националистические. Высылка мусульман-горцев потрясла, буквально потрясла наши большие мусульманские республики. В Таджикистане, например, меня не стеснялись (еврей, значит, не русский, говорю по-таджикски) и вовсю ругали старшего брата, вспоминая захват Бутары, борьбу с так называемым басмачеством, коллективизацию, 37 год, 49-52 годы, и как я ни убеждал, что это не русские делали, а опричники, в том числе из их среды, – мои собеседники качали головой, со мной молча не соглашались. Таджики считали, что не Ленин, а русские забрали у них Бухару и Самарканд, говорившие и говорящие на фарси, и отдали узбекам. И если какой-нибудь стихотворец писал стихотворение под заглавием «Самарканди ширина ман» – «Мой сладкий (дорогой?) Самарканд», описывая красоту города – и только, то автора уже считали смелым борцом за истину, в ЦК его журили, но любя.

Вот теперь горячие татары требуют, чтобы их республика заняла все земли, на которых их предки жили до покоренья Казани, а это значит – часть Нижегородской области, Татария, Ульяновская (Симбирская) область, Самарская, Саратовская (Сары-тау, желтая гора), Волгоградская (Сары-сы, Царицын – желтая речка), Астраханская, а по другую сторону – Башкирия, Оренбургская и часть Казахстана. Вы скажете: бред? Нет, безумная боль униженных, более семидесяти лет угнетаемых, а как лечить эту боль – не знаю»…

Обратим внимание: «…Я всегда, вот уже лет 50, знал…» Знал, что империя неминуемо распадется, «взорвется»? Выходит, что так, – стало быть, тот, кто, годы спустя, вспомнил зловеще-курьезную встречу грузина Сталина и таджика Айни, крепок не одним лишь задним умом. Мо- модой человек, наблюдавший это в упор, уже тогда понимал если не все, то очень многое. Так же, как немногим позже, беседуя с Василием Гроссманом (который, отмечу, и будущем романе «Жизнь и судьба» явит редкую проницательность как раз касательно национального, расового вопроса), поразит собеседника резким суждением о преступности сталинской высылки калмыков, балкарцев, ингушей, крымских татар. Тот – даже тот! – еще способен предположить «военную необходимость», и, когда Липкин спросит у друга, что б он сказал, если решили бы выслать евреев, Гроссман, как рассказывал мне С. И., покрутит пальцем возле виска. Дескать, спятил? Разве такое возможно?…

Что это? Рано пришедшая мудрость? Я бы выразился приземленнее: здравый смысл, который не облегчает жизни своему обладателю (вспомним: «…но от того, что я знал, мне не легче»), а поэту, как уверяют, может и повредить как излишество. Особенно если вспомнить знаменитую наивность Пастернака или Мандельштама, – но не Ахматовой, не Заболоцкого, не Ходасевича. Не говоря о Пушкине.

Семен Израилевич охотно рассказывал о своем детстве. Мне запомнилось многое: например, как его мать решила отдать сына в скрипачи – куда же еще, если дело было в Одессе и вдобавок маленький Сема дружил с маленьким Додиком, сыном булочника Ойстраха? (Далее следовало непременное описание этой булочной, с каждым разом слегка варьировавшееся, и мне доставляло хищную радость ловить Липкина на отклонениях от гипотетической истины.) Короче, отпрыска отвели к легендарному Столярскому; тот, выслушав и оглядев его, вынес вердикт: кисть прямо-таки создана для скрипки. Слуха – нет. Что привело маму в восторг: подумаешь – слух, если все так хорошо с кистью!…

И т. д. Впрочем, резче – как нечто более значительное – помнится рассказ об отце, портном- ремесленнике, эсдеке-меньшевике, поклонявшемся Плеханову и Каутскому, посидевшем в тюрьмах (и в эмиграции побывавшем) при царе, как после при большевиках. Тот каждое утро начинал с ритуального вопроса жене:

– Роза, они еще здесь?

(Небезопасная шутка тех времен. После Николай Эрдман в комедии «Мандат» подарит ее одному из безнадежно «бывших»:

«- Мой супруг мне сегодня утром сказал: «Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!» – «Нет, говорю, кажется, еще держится». – «Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как».)

Словом, иллюзиям относительно новой власти у юного Семы Липкина неоткуда было взяться, и хоть никак не решусь сказать, будто он и родился взрослым, но все же именно внутренняя взрослость, помянутое здравомыслие – во всяком случае, и они тоже – мешали воспринять и уроки цинизма, которые пытался давать ему старший товарищ Багрицкий. То есть в печатных своих мемуарах Липкин старается поминать наставника преимущественно хорошим: «Он научил меня понимать прекрасное и распознавать уродливое», читал Гумилева, Анненского, Мандельштама (С. И. запомнил прекрасную фразу Багрицкого, что он лечит Мандельштамом свою астму). Но как забыть самый первый совет: «Запомните: в газетах печатают только самые плохие стихи»? Или… Тут лучше обращусь к поэме «Литературное воспоминание»:

Однажды я стихи отнес в журнал, Где он служил: знакомством не желал Воспользоваться, – отдал секретарше. Что ж начертал на них товарищ старший? «В «Епархиальный вестник»…» Два-три дня К нему не приходил я. Но меня Он утром навестил в моем чулане. Спросил в дверях: «Чи вы сказились, пане? Прочтите что-нибудь». Я стал читать: Слаб человек… «Искусно, но опять –
Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату