«Идиота», постигая стиль «Декамерона» – словесность нашего XVIII столетия, Хераскова, Сумарокова, Княжнина. Читал ли он, переводя Рабле, «Очерки бурсы», не знаю, но как не вспомнить семинаристов Николая Помяловского, следя за беседой парижского школяра с Пантагрюэлем: «…Уп- летандо отменные баранусовые лопаткусы, поджаренто кум петруцка… Однакорум поеликве мамона не пополни- рует ни на йоту моего кошелькабуса…» И хотя озадаченный Пантагрюэль восклицает: «На каком чертовом языке ты изъясняешься?» – нам-то знаком язык отечественных бурсаков: «Лошадендус свалендус с мостендус».
Если любимовские Рабле и Боккаччо отнюдь не покидают «старого дома», кажется продолжая звучать на старофранцузском и староитальянском, то одна из причин – как раз удивительная
Не собираюсь взывать в далекую высь, к Достоевскому с его всемирной отзывчивостью русской души, – имею в виду то, что, как говорил Пастернак, «в траве», русскость, так сказать, повседневную. Житейскую. Бытовую. Родившись в Москве, но вырастая в маленьком Перемышле Калужской губернии, Любимов навсегда запомнил музыку простонародной речи: «- Надо с сеном управиться нон- че. – А что? Завтра как бы дождя не было? – Свободная вещь». «Чувство Родины», по его словам, входило уже в сознание четырехлетнего малыша, пририсовывавшего рога кайзеру Вильгельму, встреченному на страницах «Нивы». И ни малейшего парадокса в том, что, как опять-таки говорил Николай Михайлович, не будь в его жизни городка на Оке, он не сумел бы вжиться в прустовский провинциальный Комбре «с его тоже ведь задумчивой, тихоструйной, самобытной прелестью». И: «Если бы я не обходил наши городские базары и ярмарки от конного ряда до горшечного и игрушечного, если бы я не бывал на свадьбах, на праздниках и просто в гостях у знакомых крестьян… у меня, конечно, опустились бы руки, когда я взялся за перевод монологов и реплик Санчо Пансы» или «за воссоздание народного многоголосья, звучащего в «Гаргантюа и Пантагрюэле» Рабле…»
И повседневная речь его, интеллигента первоклассной закалки, человека глубоко религиозного, была… Что далеко ходить. Как-то он был у нас дома, в гостях, явивши при этом, увы, уж никак не раблезианство (и не по причине поста или же аскетизма: жена моя напекла-наварила-нажарила, а он, не выпив ни грамма спиртного, положил на свою тарелку одну отварную картофелину, да и к той не притронулся. Болел). Словом, во время общей беседы, несколько более чинной, чем бывало обычно – все почтительно ощущали его присутствие, – он, когда речь зашла о знаменитом писателе, чьи путевые записки о Франциираздражили его поверхностностью… Да зачем скрывать: то был Виктор Некрасов, личность достойнейшая, в тот период тем паче, как теперь выражаются, культовая, мало того,. грубо обруганная в печати, опальная, – Николай Михайлович и с этим не захотел считаться. В общем, вскочил по-мальчишески с места и выкрикнул «при дамах»:
– Турист! Ручки в брючки, хер в карман!
Ох, как тут же смутился, как извинялся назавтра по телефону, а в моих глазах – и ушах – до сих пор эта мальчишеская повадка, пылкость, азарт,
Могу ли сказать, что мы были друзьями? Не могу. То есть ничего бы не стоило, так сказать, обмануть общественность, предъявив дарственные надписи на книгах. Да и предъявлю – только не с целью обмана. Например: «Дорогому Станиславу Борисовичу Рассадину – в надежде, что наше знакомство превратится в дружбу» (1974). «В знак глубокого сродства душ» (1978). «Дорогие Аля и Стасик! Я хочу, чтобы вы всегда помнили, что я вас нежно и горячо люблю – нежнее и горячее, чем вы предполагаете» (1982). «Дорогим друзьям… с которыми мне бы хотелось почаще видеться» (1989).
Дарственные надписи вообще – вроде тостов. Только очень доверчивый примет пышность похвал слишком всерьез, но зато можно уловить нечто говорящее о самом «тостующем». В нашем случае это ясней всего прорвалось в одном телефонном звонке;
– Стасик! Помните, что вы мой единственный друг!
Конечно, «друг» – это неправда. Я был, говоря на языке гимназисток, скорей обожатель, по-недавнему – сыр, по-нынешнему – фанат; это-то, может быть, и мешало дружбе, подразумевающей… Равенство? Нет. Но как бы большую соизмеримость.
Однако вот это «единственный» красноречиво.
Понятно, и это не следует понимать буквально. Он почтительно дружил с Игорем Ильинским; их объединяла и церковность (Николай Михайлович был активным прихожанином, одно время – членом церковного совета, и его сын Боря, ныне отличный театровед, шутил, что отец спешит на совет в храм прямиком с заседания секретариата Союза писателей. Любимов ведал там переводами). Дружен был с Давидом Самойловым. С Липкиным, именуемым им «шер мэтр» – «дорогой мастер». Были, конечно, и другие привязанности, но все же меня не оставляло чувство, что он – вне семьи – одинок. И дело не только в том, что, по моим наблюдениям, в среде переводчиков у него хватало недоброжелателей. Завидовали? Наверное, так. Уверяли, будто он плохо знает французский. Или: подумаешь, мол, классику переводит, это всякий сумеет, ты поработай над современной словесностью!…
Сейчас, перечитывая его книги о переводе и воспоминания, цепляюсь за фразы: «Я рано полюбил созерцательное уединение». Либо: «Столица не убила во мне провинциала». Надо ли понимать: не приучила к толпе, тем более организованной, что раньше именовали коллективом, ныне – тусовкой? А может быть, постоянное общение с Сервантесом и Стендалем, Рабле и Мольером, та высота, на которую они поднимали, по-своему обрекала на уединение и одиночество?
Могу лишь гадать. Но вот смерть поставила в этой фабуле выразительную точку. Даже профессиональная «Лит- газета» хватилась сообщить об уходе великого мастера, случившемся в 1993-м, кажется, только месяц спустя – видать, не до того было в заботах «новой России». Впрочем, эта история – уже из другого сюжета, о нашей нынешней разобщенности, о нынешнем равнодушии.
Сюжета, слишком уж очевидного. Потому – неинтересного.
РАНЕНЫЙ КАМЕНЬ
Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» – много чести.
Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной, ручьевой нрав никак не увязывался с тем, чтб вокруг: с огромными – циклопическими – бетонными кубами, которыми его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.
Символики тут – ни капли. Просто – воспоминание.
Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И далее – как Владим Владимыч будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».
– Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек
И со вкусом, со сладострастною расстановкой:
– Ха! Ха! Ха!
Беря каждым «ха» реванш.
Мне это особенно запомнилось потому, что незадолго перед тем я печатно возражал осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:
Кавказский хребет – и постель?! Горцу это показалось фамильярным до уничижительности.
Но это ведь, возражал ему я, все едино, как если бы селенит, житель Луны, объявись он в природе, заворчал бы на поэтов-землян за те ассоциации, которые у них вызывает его планета. За то, что у Пушкина она – «глупая», у Блока – «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина – «коромысло», «ягненочек»,