какой же мир призрачен? Какой реален?

Сам Юра рассказывал: отбыв лагерный срок и будучи в Питере, хмельной и сентиментальный, решил навестить прах мореплавателя Федора Матюшкина, о ком до посадки успел выпустить книжицу. Приехал на кладбище (на Смоленское? Каюсь, забыл) и, оной могилы не обнаружив, пришел было в смятение: не сбрендил ли? Слава Богу, спрошенная старушка-смотрительша успокоила: «Да могилку-то перенесли! В Лавру, к лицеистам, – он, оказывается, с Пушкиным вместе учился, а мы и не знали, пока в книжке одной не прочли…» В общем, «вторая реальность», пока творец ее отлучился в ГУЛАГ, вроде как заставила первую себе подчиниться.

Давыдов, сам тому несколько удивляясь, говорил, что ему важно как бы физическое прикосновение к истории. Будь то мимолетное детское воспоминание о Вере Фигнер, в тридцатых годах случайно увиденной на станции Валентиновка, возле поселка политкаторжан (так и спрашивали: «Как тут пройти к каторжанам?»), или дружба с Еленой Бруновной Лопатиной, внучкой одного из любимейших давыдовских героев. Дружба, к коей отчасти был причащен и я, будучи приведен им на день рождения к «Бруновне», – впрочем, тот вечер не обошелся без шероховатости. Один из гостей, старинный приятель именинницы, с громкой -двойной! – графской фамилией, стал восхвалять, в пику Ежову и Берии, рыцарей революции Дзержинского и Менжинского. Я, соответственно подогретый, громогласно и их причислил к бандитам, после чего бедный граф (теперь со смущением соображаю: заробев, как говорится, поротой задницей, – а время стояло наглухо брежневское, сталини- зирующееся) покинул застолье, и уже от входной двери доносились его возмущенные восклицания: «Что он говорит! Что он говорит!!»

Стоп. Почему – и не впервой в этой книге – вспоминается преимущественно забавное? Конечно, и потому, что Юра Давыдов был носителем той веселости, которую никак не следует путать'с преходящим весельем. Синоним этой веселости – внутренняя свобода, и ему, что он сознавал, дававшаяся, и давшаяся не сразу, не просто.

«Тяга к историкам – проявление зрелости. Правда, робкое… у тебя. Ничего, дорогой, поспеешь в срок. А теперь серьезно: Тарле не мог размышлять, ибо всегда оглядывался на Иосифа Первого, хотя при оном не столь опасались исторических параллелей, как после оного. Вполне разделяю твое отношение к великому Наполеону и отношение это высказал однажды (в «Головнине»): дескать, огромный военачальник и неогромный человек. Что же до стиля, то в нем, как мне мнится, угадываешь влияние Герцена и Толстого. Не так уж и худо, а? Во всяком случае, аз готов превозносить стиль Тарле, ибо Тарле письменно хвалил стиль Давыдова. Причина веская, не так ли? И даже следователь неудобозабываемого МГБ мягко корил Давыдова: вот, мол, ты его хвалил (в газетной статье), а он, видишь, тебя хвалит… Веселовский (Степан Борисович) – иной тип историка. Его непреходящее величие в полной внутренней свободе от всего внешнего, штука редкостная. Не только, кажется, в России, но в России особенно. Эта независимость, однако, вовсе не тождественна бесстрастию; как сказано, история – не дело евнухов. А Тарле… Тарле трепетал, как и Маршак. Но у Тарле был «опыт» (сидение в лагере, в Лодейном поле, где пайка полагалась в зависимости от степени известности з/к-ученого), а твой (и мой!) Маршак и без «опыта» трепетал. Короче, оба, как щедринские редакторы, были приговорены к пожизненному трепету» (1971).

«В истории, как, впрочем, и в других областях, надо различать сведения и знание. Первое лишь предполагает второе: второе не бывает без первого. Первое – дело наживное; второе – от Бога. И тут я разделяю твое восхищение пензенским семинаристом и провалившимся кандидатом в Первую Государственную думу. У Ключевского есть то, чего нет у бессчетного множества профессоров и академиков, не говоря уж о беллетристах, о нашем брате: художественного исторического мышления. Именно мышления, а не стиля, хотя я очень люблю и стиль его; но – главное, определяющее – мышление художественное. Ты даже не представляешь, какие грандиозные баталии происходят между видами- подвидами-отрядами-подотряда- ми историков по поводу, скажем, например, понятия «исторический факт». У-у-у, голова кругом!… Или вот теперь пушен в ход математический анализ исторического материала. И все это, разумеется, интересно. Да вот художественность-то исторического мышления по- прежнему редкость из редкостей. (Ты, конечно, «сечешь», что я говорю не о живописности, которой хватало с лихвой и Карамзину, и Костомарову, а французы, наверное, такие фейерверки пускают, что и версалям не снилось.) Фауст (?) у Гете предупреждал: «Не трогайте далекой старины; нам не сломать ее семи печатей, а то, что духом времени зовут, есть дух профессоров и их понятий». Так вот, тайна Ключевского, по-моему, как раз в том, что он постигает дух времени, не вызывая в нас подозрения на присутствие духа профессорского. (Любопытно, как этот семинарист понимал дворянство; обратного, т. е. чтобы дворянство понимало разночинцев, заключить, пожалуй, нельзя, исключая, может быть, предсказания де Кюстина, да и тот ведь не русский дворянин.)».

Это – из письма 1976 года. А годом раньше, в размышлении над «Двумя связками писем» («Соломенная сторожка»), еще не зная, что много позже как необходимость возникнет «Бестселлер», – о герое обеих книг, не отпускающем Давыдова от себя все том же «партизане» Лопатине:

«Вдруг глянул на лопатинскую судьбу – и ему подобных, хотя он выдается из любых «порядков», – как- тосверху, что ли, и заспотыкался, чувствуя непосильность задачи»…

Так – неизбежно мучительно – проходит стадия освобождения, дабы превратиться в стадию свободы.

«Горький ухватил лопатинскую сущность, сказав, что в европах такой был бы известным ученым или знаменитым путешественником… В его замечании есть перекличка с Пушкиным: «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» Но Пушкин опрокинул в прошлое, а Горький – в географию. Разница! Горький неточен, ибо и в европах рождались, жили подобные Лопатину. Русские условия со счетов не сбрасываю, но не надо «обуживать», дело шире. Я говорю о «лишних людях» всех времен и народов, извини за формулу, которая теперь звучит иронически.

Мне кажется, во всех пластах времен раствор культурной среды достигает такой степени концентрации, когда выпадают кристаллы этой среды – очень красивые, но, увы, самой-то среде не нужные.

Правду сказать, что такое Герман Лопатин? (Сугубо между нами.) Громадная, всеми признанная одаренность. Всеми: от Маркса до Тургенева, от Лаврова до Горького, от жандармских штаб-офицеров до левых журналистов. И что же? Какова жизнь? Ну, хорошо, молодецки похитил из ссылки Лаврова – плюс, так сказать, ладно. Принялся переводить «Капитал» – бросил. Ринулся спасать Чернышевского – не спас. Пустился поднимать погибающую «Народную волю» – не поднял, загубил очень и очень многих и сел в Шлюшин, в Шлиссельбург. Вышел 60-лет- ним, как сам определил, «на дожитие». И ужаснулся тому, что происходило в девятьсот пятом, а потом и в приснопамятном, исключая падение династии.

Какие таинственные силы мечут личность? Отчего у нас являются эти «обломовы наоборот», т. е. энергические, но все ж обломовы? И почему, вопреки разуму, они мне милее штольцев? И как это все объять не одной лишь русской меркой? И наконец, почему, по какому обету я, именно я, бедный малый, обречен размышлять о таких материях, очевидно, неразрешимых, во всяком случае для меня и мною???»

Размышление-вопль. Возбуждающее – как и то, и другое – и мою мысль, нынешнюю, о нынешнем, но опять- таки остающуюся упершейся в знак вопроса.

Да. Герман Лопатин («и ему подобные» – в той или иной степени, в той или иной сфере деятельности) – то, что называется enfant perdu: французская идиома, плохо переводимая на русский, и не только по причине неблагозвучности. Буквально – «потерянное дитя», метафорически – словно бы выкидыш истории и действительности. Чаше всего – трагическая фигура, и если действительно не сбрасывать со счетов «русские условия», то нельзя не добавить: за этим – трагедия всей России, ее истории, ибо постоянное возникновение «обломовых наоборот», как и то, что они в самом деле «вопреки разуму» нам «милее штольцев», – причина множества национальных бед. В частности, той, что лучшие люди, пошедшие в революцию, ее идеалисты, именно ей оказались ненужными, лишними, вредными. А победили «штольцы наоборот», прагматики вроде Ленина, открывшие дорогу циникам, от Сталина до Брежнева.

Как известно, бывают не только «потерянные дети», но и «потерянные поколения». Известно и то, откуда последнее выражение, ставшее терминологическим, – из эпиграфа к «Фиесте» Хемингуэя, где он процитировал сказанное «в разговоре» Гертрудой Стайн: «Все вы – потерянное поколение». «Generation perdue».

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату