такого удара током отец погибнуть не мог («тряхнуло бы слегка, и все»), тем более не могло быть обугливания рук. То же самое подтвердили многие криминалисты»…
Дочь говорит, что провела «собственное расследование»; я, разумеется, нет, потому осторожничаю в выводах,все же склоняясь к тому, что гибель была обыкновенной – или необыкновенной – нелепостью.
Не говорю уж об эпидемии подозрительности, согласно которой и Есенина, мол, убили, и Маяковского, и даже Блок, по утверждению Владимира Солоухина, был отравлен какими-то инородцами (что, помимо пренебрежения фактами, до чрезвычайности упрощает драму несовместимости художника с чуждой ему реальностью или с собственной совестью, сводя все к частной воле конкретных злоумышленников). Даже отнюдь не настаиваю на той версии, о которой пришлось узнать вскоре после гибели Галича: его друг, редактор «Континента» Владимир Максимов, как, вероятно, и коллеги по радиостанции «Свобода», с помощью адвокатов немало сил положили, чтоб доказать вмешательство «несчастного случая» и тем самым заставить компанию (кажется) «Грюндиг» платить ренту вдове. (А компания, наоборот, защищала свою репутацию и свой карман; ее юристы доказывали, что виной техническая неграмотность и неосторожность жертвы.) Слава Богу, победили первые, и Нюша не осталась, по крайней мере, нищей.
Может, было так, может, иначе – вряд ли это уже имеет значение, но версия о тайном политическом убийстве способна, повторюсь, упростить, едва ли не опошлить сущность трагедии. Галич был не нужен – ни КГБ, ни ЦРУ, как становится не нужен подобным структурам художник, если он не является или перестает быть фигурой политической. Что произошло с Галичем в эмиграции – тут советская власть действовала с точным расчетом.
А относительно невозможности погибнуть «от такого удара током»… Что тут сказать? Увы, приходится допустить правоту Нагибина по крайней мере в одном смысле: «человек больной, надорванный пьянством, наркотиками…». Что было, то было.
Теперь мне самому странно, что о зависимости Галича от наркотиков я при его жизни не подозревал; друг Саши и мой добрый знакомый, замечательный нейрохирург Эдуард Кандель, помнится, даже удивился моей неосведомленности: как возможно было об этом не знать? Но – не знал.
Как-то, когда с Галичем случился очередной сердечный приступ (кстати, как говорили, к морфию он приобщился как раз в результате первого из своих инфарктов, коих,'по счету Нюши, было аж шесть – ну, тут она сильно преувеличивала, запугивая гульливого мужа), я навестил его в Боткинской. Утром, отчего и был удивлен, увидав, что его вроде бы
– Ты что, выпил? – бесцеремонно спросил я и, когда Галич ответил отрицательно, уж вовсе нагло приказал: – Дыхни!
Он – дыхнул, сделав это с каким-то запомнившимся мне удовольствием, но даже это не заставило меня заподозрить то, что нынче пришло бы' в голову первым делом.
Это – о наркотиках. Что же касается другого порока…
У Вайля и Гениса, в книге о шестидесятых годах (очень талантливой и совершенно неадекватной тому, что и, главное, как оно было, – как все сугубо концептуальное, книга, возможно, станет совсем достоверной тогда, когда перемрут все очевидцы-шестидесятники), есть все же одна безупречно точная фраза: дескать, для того, чтобы дружить в ту эпоху, нужно было иметь здоровую печень. Увы, так, хотя на сей раз подозреваю в этом «увы» толику нынешнего возрастного ханжества.
Вот – за день до того, как будем рыдать в Шереметьеве-!,
И – другое. Сидим в квартире Саши и Нюши, обсуждая его уже решенный отъезд; он, предполагающий, что предстоит зарабатывать чтением лекций (о чем? для кого?), спрашивает: «Как ты думаешь, я могу там говорить все, что думаю, например, о Семене Израилевиче?» То есть, понятно, о Липкине. «Конечно, не можешь! Он-то здесь остается!…» И, время спустя, входит Нюша, чей вид меня ужасает. Недавняя эксцентрическая красавица, «Фанера Милос – ская», как она весело рекомендовалась, повторяя прозвище, данное ей артистом Лепко, сейчас тяжела, тучна, с опухшим лицом.
– Ста-асик, а Саша хочет меня бросить!…
Галич – он в самом деле решал, не поехать ли ему сперва одному и лишь потом, осмотревшись, вызвать Ню- шу, – зло посылает ее крутым матом… Страшно. Разруха. Распад. Вдобавок – почему-то появившаяся в доме Ольга Ивинская, вдруг принимающаяся мыть полы; доброхоты и, главное, доброхотки немедля пускают слухи о ее будто бы притязаниях на персону Саши – как же, автор песни о Пастернаке! Рассказывают черт-те что: Нюше, мол, кто- то – кто бы? – подсунул опасную бритву, чтобы она в припадке безумия зарезалась…
Бред!
Это – в доме, недавно при всей простоте быта («Приходите, ребята! Сельдя заколем!» – телефонно- зазывный Галичев клич) таком изысканном. До той степени, над которой можно плебейски насмешничать. Предположим, стоит бюстик императора Павла, и поди разбери, то ли Нюша действительно обожает «русского Гамлета», то ли пристрастие родилось после покупки бюста в комиссионке. Или: прихожу – уже в пору гонений и безработицы; дверь открывает Нюша. Лобызаемся по московской привычке.
– Заходи. Только – прости, Саша сейчас появится. У него маникюрша.
И я, во всяком случае мысленно, со всем своим вышеозначенным плебейством сползаю от смеху на пол.
Вольно было шутить и в самые мрачные дни.
– Я, – говорил Галич, – сейчас в том же положении, как мой товарищ из нашего южного детства. Он как-то залез на дерево, его мать увидела это из окна, выскочила во двор, трясет ствол и кричит: «Слезай, я тебя убью!» А он боится – и слезть, и с дерева грохнуться…
Как там, бишь, у Нагибина? «Ему сказочно повезло»? (В «везение» придется включить не только его собственную гибель, но и смерть Нюши, которая, обезножевши к концу жизни, то ли сгорит, то ли задохнется от дыма во время пожара ее парижской квартиры. Погибнет и Галя, Нюшина дочь, Сашина падчерица, оставшаяся в СССР и, конечно, за порочащее родство выгнанная со службы в Музее
Начнем с того, что славу он получил, заработал не в эмиграции.
Тема, которая, к счастью, перестала быть щекотливой. Это раньше, когда полагалось твердить, что, покинув Россию, Шаляпин тут же обезголосел, Рахманинов пал, Бунин исписался, – и твердили не только А. Н. Толстой, но и Ильф с Петровым, – я из боязни подпеть не решился б сказать, что
Но – не знаю. Как не понимаю, как и откуда возникло чудо его настоящих песен (ведь не из шутейного же состязания: «Булат может, а я не могу?»); чудо, переломившее его судьбу.
Признаюсь: и мне, который, в отличие от все того же Нагибина, невзлюбившего песни Галича, сразу и радостно их признал (как многие, многие, тут нечего хвастаться проницательностью), иные из его «судьбоносных» поступков казались капризами самолюбия. Ежели не тщеславия.
Однажды сидим у него, естественно, выпиваем, и Галич, как мне ревниво кажется, уж чересчур волнуется:
– Андрей… Сейчас Андрей придет…
Приходит – Сахаров и молча сидит, прелестно наклонив голову и пережидая наш гомон. Страшно он