Сама косноязычная аббревиатура, подобная заиканию, с изяществом, «как бы резвяся и играя», преображена в озорной рефрен…
«Косноязычная» – это сказалось не зря. Чудо Александра Галича – в том, что он сделал поэзией само косноязычие нашей речи. Нашего сознания. Существования нашего. И аналогии тут – тот же Эрдман, в чьем «Самоубийце» обыватель, предназначенный автором на осмеяние, как наубой, вдруг дорастает до трагического монолога: «Дайте нам право на шепот». («Право на отдых» – назовет Галич песню о психе- братане и Белых Столбах.)
И конечно, Зощенко.
«Фольклор городской интеллигенции», – замечательно сказал о песнях Булата Окуджавы Александр Володин. А Галич? Он, куда больше ориентированный на городской, «мещанский» романс? Может быть, фольклор
Но чтобы это понять, надо было дать «среднему» слово.
В этом смысле Галич, блестящий версификатор, прошедший школу стихотворства у лучших, избранных мастеров и на пятерку с плюсом сдавший экзамен, – не столько сын, сколько пасынок русской поэтической традиции. Это при том, что сам он упрямо не соглашался с такой степенью полуродства, порою (не всегда, не всегда) доказывая родство кровное; тогда рождались «Гусарская песня» – о Полежаеве – или «Петербургский романс» («…От Синода к Сенату, как четыре строки»). Вещи прекрасные, а все ж не они сделали Галича Галичем.
Его традиция – русская проза.
Дать слово «среднему человеку»… Это еще не то что вложить в уста ему личное местоимение «я»: «У жене моей спросите, у Даши, у сестре ее спросите, у Клавки…» (или то «я», которое родило обвинения в узурпации судьбы: «Ведь недаром я двадцать лет протрубил по тем лагерям»). Надо было
«…Потому что у природы есть такой закон природы…» «Но хором над Егором краснознаменный хор краснознаменным хором поет – вставай, Егор!» Это – Галич.
Вот – Зощенко:
«Которые были в этом вагоне, те почти все в Новороссийск ехали.
И едет, между прочим, в этом вагоне среди других вообще бабешечка. Такая молодая женщина с ребенком.
У нее ребенок на руках. Вот она с ним и едет.
Она едет с ним в Новороссийск. У нее муж, что ли, там служит на заводе.
Вот она к нему и едет.
' И вот она едет к мужу»…
И т. д. – еще долго! «И вот она едет в таком виде в Новороссийск…Едет она к мужу в Новороссийск…И вот едет эта малютка со своей мамашей в Новороссийск. Они едут, конечно, в Новороссийск…»
Одуреешь! По крайней мере, не сразу заметишь, что это косноязычие держит повествование со строгостью балладного строя. Сами повторы нужны, как нужен шест идущему через болото. Они – опора нетвердой мысли и, пуще того, самозащита от враждебности мира, который для «средних», то есть обыкновенных, нормальных, людей сам меняется чересчур радикально и отменяет все то, чем привыкли жить они.
Не ощутив этого, написал бы Галич свое «Размышление о том, как пить на троих»?
Такая осведомленность в деталях, понятно, вызывала дружеские подшучивания: изучил процедуру! Но сама процедура – что значит?
В общем: «Не трожьте его! Не надо! Пускай человек поспит!» Дайте ему «право на отдых», «право на шепот», на отдельное, частное существование, на отдельные, частные желания и потребности. Дайте возможность саму несчастную его безбытность преобразить в подобие быта, самоза- щитно украсив ее каким-никаким ритуалом…
Задаюсь, кстати, вопросом, увы, запоздалым и безответным: не использовал ли здесь Галич – скорее всего, подсознательно – историю, слышанную им, как и мной, в доме Анатолия и Галины Аграновских, общих наших друзей? (Галя потом включит ее в свою книгу воспоминаний.) А именно – переданные ее отцом, писателем Федором Каманиным, рассуждения его родителя, деревенского печника:
«Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо пройдет, никто не тронет, видят – печник спит. А пущай Сталин так лягет…»
Так или иначе, откуда взялось? Как, каким образом этот «богемец», как выразился бы Маяковский, проникся сознанием тех, кто уж так был далек от его образа жизни? От «замшевого пиджака»? Да вот так же, как в «лагерных» песнях оказался ближе, чем к Солженицыну с его памятным: «Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!», к собрату Данте и Кафки, к наимрачнейшему Шаламову, считавшему