Я беру тебя за то, что робок Был мой век, за то, что я застенчив, За позор моих бездомных предков, За случайной птицы щебетанье! Я беру тебя, как мщенье миру, Из которого не мог я выйти!

И земляк Багрицкого Бабель или, добавим для добросовестности, его двойник Лютов, герой «Конармии» (именно – двойник, близнец, чего все-таки не сказать о герое «Февраля»: как бы Багрицкий ни напирал на местоимение «я», такого подвига сам он не совершил бы), в рассказе «Мой первый гусь» давит в себе интеллигентщину. Глумливо отвергнутый конармейцами как чужеродный очкарик, он завоюет их расположение, уподобясь им же – забрав у хозяйки гуся: «Мне жрать надо» – и расплющив гусиную голову сапогом. Пусть старуха с мукою скажет: «Товарищ, я желаю повеситься», зато недавние гонители за эту жестокость немедля признают за своего: «Парень нам подходящий». И лишь после этого Лютов «громко, как торжествующий глухой», будет читать казакам напечатанную в газете речь Ленина. Точнее, только после этого казаки станут слушать – и Ленина, и Лютова, в коем обнаружилась, проросла социальная близость.

Конечно, с Бабелем, как, впрочем, и с Багрицким, все непросто. Второй из них от воспевания «беспартийного» Уленшпигеля переходит к апологии Дзержинского, добросовестно воспринимая его уроки («…Но если он скажет: «Солги», – солги, но если он скажет: «Убей», – убей»; «он» здесь – не сам по себе Феликс Эдмундович, а «жес- токовыйный» век, «новое отношение к жизни»). Слава Богу, что сердце все- таки тянется к участи бедолаги Опа- наса.

Что же до Бабеля, то убийство птицы, не свыше того, – вот максимум, доступный интеллигенту Лютову на пути срашивания с конармейцами. А в рассказе «Смерть Долгушова» он же ставит себя на грань отторжения и, возможно, гибели, не решившись добить безнадежно раненного товарища:

«Афонька… выстрелил Долгушову в рот.

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть».

Или (рассказ «После боя»): «Я изнемог и… пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – уменье убить человека».

«Победа за ними!» За теми, кто - умеет, допустим, как московский чекист, прибывший в Одессу, дабы обучать местных коллег ведению дел «по формам и образцам, утвержденным Главным управлением», и без раздумий расстреливающий колоритнейшего старика Фроима Грача: «Ответь мне как чекист… ответь мне как революционер – зачем нужен этот человек в будущем обществе?»

Но Фроим все же бандит. У Шолохова Мишке Кошевому в том обществе, в котором он намерен торжествовать, не нужен «казачий Гамлет» Григорий Мелехов…

Итак, повторим: «…Побежденным оказалась гуманная цивилизация. Во всем мире звучит колокол антигуманизма… (Блок). «Победа за ними!» (Зощенко). И тот же Бабель, как его Лютов, сам не способный уподобиться в отношении к жизни и, главное, к смерти конармейцу Афоньке или решительному чекисту, все же эпически любуется, скажем, главой Кабардино-Балкарии, ханом- головорезом Беталом Калмыковым, захаживает в дом к вурдалаку Ежову или хвалит на писательском съезде литературный стиль Сталина.

Как знаем, не помогло. Не зачли. Раздвоенность интеллигента не вызвала у власти доверия – в отличие (понятно, не говоря об уникальной цельности Михалкова) от простоты-прямоты Шолохова, кому был прощен (не за эти ли самые качества?) даже дерзкий протест против бесчинств коллективизаторов. Даже упорство относительно Мелехова, не перешедшего в красный стан.

Хотя как раз последнее могло и понравиться.

Григорий, перекинувшийся к большевикам, – эка невидаль! Но в качестве побежденного, сломленного врага он должен был льстить тому, за кем победа, – да не Кошевому, чье человеческое ничтожество лишь подчеркивало неодолимость стихии, пылинкой которой он был. Нет, победителю в ином ранге и чине.

Сталин, который имел все основания считать себя воплощением силы, подчинившей эту стихию, объяснял в письме к драматургу-завистнику Биллю-Белоцерковскому, почему пьеса Булгакова «Дни Турбиных» при всей своей идеологической чуждости создает «впечатление, благоприятное для большевиков»: «…Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы».

«Если даже такой человек», как Григорий Мелехов, «бросает оружие и борьбу», значит…

Все-таки – что такое «Тихий Дон»? Роман революционный – как, например, «Чапаев» или «Железный поток»?… Но сегодня, кажется, все сошлись на том, что – нет, «Тихий Дон» есть произведение законченно антиреволюционное.

На самом деле – ни то, ни другое. По крайней мере, и то и другое второстепенно.

Тут, кстати, вновь возникает в памяти поэма «Двенадцать», о которой точно сказал молодой Маяковский: «Поэмой зачитывались белые, забыв, что «хорошо», поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что «библиотека сгорела».

Имеется в виду краткий диалог между Маяковским и Блоком, гревшимся «в первые дни революции» (Февральской еще) «у разложенного перед Зимним костра»:

«Спрашиваю: «Нравится?» – «Хорошо, – сказал Блок, а потом прибавил: – У меня в деревне библиотеку сожгли».

Две оговорки.

Во-первых, сказав, что «сожгли», Блок поджигателей вовсе не проклял, наоборот, немногим позже попытается оправдать стихию разрушения (как оправдал «крушение гуманизма»):

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? – Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Во-вторых, сделав точное замечание, Маяковский тут же не удержался от высокомерия победителя:

«Славить ли это «хорошо» или стенать над пожарищем, – Блок в своей поэзии не выбрал».

Но в том и сила «Двенадцати», что – «не выбрал». А драма самого Маяковского, не позволившая в полную силу реализовать огромный дар и толкнувшая к ряду постыдных произведений-поступков (среди коих, как нарочно, изъявленная готовность сжечь родного отца – «мы и его обольем керосином», – и поэма «Хорошо!»), в том, что, наоборот, «выбрал». «Услужение сегодняшнему часу».

Автор «Тихого Дона», выбирая, гак и не выбрал, хотя сам, вероятно – и даже наверняка, – думал иначе. Окончательный и бесповоротный выбор будет сделан потом, а «Тихий Дон», независимо от намерений Шолохова, вышел не за и не против. Он выразил «жестоковыйностъ» – самой эпохи и силы, восторжествовавшей в ней. И в этом резком свете – как не понять (простить ли, уж это совсем другой разговор) душевный слом, с Шолоховым происшедший?

Да, душила официозная критика, обвинявшая в «бело- гвардейщине». Да, вплотную подступали органы безопасности, состряпавшие дело об «организаторе контрреволюционного казачьего подполья» – и когда, в нешуточном 38-м! Но может быть, главный страх был перед открывшейся самому писателю «жестоковыйностью», не оставлявшей выхода и надежд.

Открытие родило лучший роман о России начала XX столетия, и оно же сломало Шолохова-человека. Определило его драму, каковая – при всей уникальности и почти гротескности перерождения – все-таки только часть общей драмы советской литературы. Или литературы советского периода.

Шире бери: драмы советского (советского!) интеллигента.

СТРАХ

Вы читаете Книга прощания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату