ребенка. Рубашка продрана на локтях. Рот приоткрыт, нижняя губа выдвинута вперед, сухая и глянцевая, как клавиша. Он что-то тихо, хрипло говорил, ворочая по сторонам головой, глаза его слезились. Димка присел на стул и вздохнул. Старик смотрел на него с прилежной грустью, словно бы из того небытия, когда все еще видишь, понимаешь, сожалеешь и любишь, но уже не можешь проявить своего участия.
“Я пожил и умираю”, — спокойным тоном говорило все его существо.
“Да, ты пожил и умираешь”, — Димка не знал, что делать, ему хотелось пожать плечами.
А старик покивал головой, как это делают люди в молчаливой паузе после горестного известия, и снова лег в свою лунку, поджал ноги.
Вдруг темные шторки в голове приоткрылись, и Димка почувствовал другое существо, сидящее на том же стуле, что и он. Мальчик такой маленький, что с ногами отражается в самоваре, но уже знает: бока самовара жгучие и от этого почему-то скользкие. В комнате было светло, самовар испускал зайчики; радостно пахло испеченным хлебом, холодно пахло терновым вареньем. И постепенно, будто не с печки, а из самой Индии заполнял дом сладковато-горький запах чая. Бабушка выходила в морозные сени, пар клубами вываливался на пол, и мальчик поджимал ноги. Потом Димка услышал щелканье кнута на улице. Камера подняла его и провела по дорожке, прошарканной дедом от дивана к ведру на кухне. Димка замер у подоконника — он был чуть выше его колен. А тот мальчик вставал на скамейку, стирал со стекла туман, и в другом, синем и размытом мире видел, как мимо бабушки, стоявшей с жердью в руках, высоко поднимая колени, входил во двор лохмогривый конь, пар валил с него, а в розвальнях, высунув наружу ногу, сидел дед в тулупе.
— Прибой.
Коня звали Прибой.
Димка прошел в большую комнату, в спальню, мелькнул в зеркале трюмо — аккуратная стрижка, серое лицо, особенно светлые от усталости глаза. Он словно бы не узнавал себя, но, отразившись в зеркале, остро почувствовал, что приехал домой. Он еще ни разу ни обо что ни ударился, ни разу не задел головой низкий косяк, ни разу не споткнулся, дом обходительно втягивал углы, выгибал притолоку, сглаживал пороги и только жалобно пищал половицами. Димка вышел на крыльцо, присел, сжался в комок, отер лицо и хотел закурить, как вдруг что-то завозилось под террасой, запищало, и к его ногам подполз дряхлый седой пес, уронил голову на его кроссовку, заскреб лапами.
— Ты! Барсик! — только и смог сказать Димка, горло перехватило.
Барсик скулил и словно бы от ужаса прикрывал голову лапами. Димка оглядывался и морщил лицо, он плакал не из-за родителей и деда, которого скорее почувствовал, но так и не узнал, впервые в жизни его душила жалость за все человечество, отчаяние оттого, что все земное доставляет такую боль, так глупо и неисправимо, так прекрасно и незабываемо, и невозвратно.
— Узнал, Барсик, да? Дождался, — Димка гладил его и шмыгал носом.
Димка сломал любимый мамин георгин и за стебель пытался втянуть в рот этот пухлый бутон.
— Еще и курит! — с негодованием сказала мама.
— Американец, бля! — голосом деда сказал отец и махнул рукой. — Агунь!
— Полста первый! Семьсот метров, азимут триста тридцать семь... Агунь!
Димка откинул жидкое одеяло и вскочил.
— Минометный расчет номер три! Семьсот метров! Азимут двести… Агунь!
Дед, разметав тряпки и лежалые подушки, сидел на своем диване и вращал глазами. В окна светила луна, такая яркая, что все вещи отбрасывали тени.
— За Родину, за Сталина! Агунь! — вдруг закричал он тонким хриплым голоском и закрыл ладошками уши. — Агунь! — резко махнул руками и вновь заткнул уши. — Агунь!
Дед затих и вдруг быстро сказал что-то.
— Что? — от неожиданности переспросил Димка.
— Положи партбилет на стол! — со спокойным вызовом, косясь на Димку, сказал он. Поднес трясущиеся пальцы к горлу, будто пытался что-то застегнуть или поправить.
— Не вы его мне вручали, — произнес он помолодевшим, дрожащим голоском и почти без акцента. — Не вам и забирать!
И вдруг захрапел и скатился в свою норку. Втянул воздух и с хрипом выдохнул. Снова втянул, но выдохнуть не мог — слабая струя воздуха из легких надувала, но не могла прорвать слипшихся губ. Наконец, словно встрепенувшись и приложив мышечные усилия всего тела, выдохнул и снова задумался — продолжать или нет мучительный процесс дыхания.
Димка уложил его на бок, смочил городской губкой лицо и губы.
В первые дни Димка чувствовал подъем сил. Вставал рано. Выходил на крыльцо, доски гладкие и горячие. Ослепительно желтый куст солнца меж облаков. Повернешься в другую сторону — небо такое глубокое, ясное, так много растворено солнца в нем, что больно глазам и устают мышцы лица. Самолет высоко забрался и кажется стеклянным крестиком. Он будто стоит на месте, но от него вспухает в небе рыхлая царапина. Кажется странным, что сюда забираются самолеты.
Крепкая старуха казашка Рабига, видимо, одна из любовей деда, приносила баночку молока. Вздыхала и молчала, так как уже забыла русские слова, а все, что знала, многозначительно высказала.
Димка проветрил, вычистил и вымыл весь дом, который собрал в себе обломки нескольких эпох. За зеркалом, наклонно висевшим на стене, в пропылившемся целлофановом пакете лежали две тугие женские косы. Все ящики были забиты мелкими и, видимо, незначительными детальками важных, но сгинувших во времени приспособлений, словно бы люди дополнительно к самой главной жизни собирались прожить еще несколько мелких и незначительных.
Димка стал выводить деда на улицу и сидел вместе с ним на завалинке рядом с высохшим до звона серебряным карагачем. Димке казалось, что дерево засохло оттого, что детство кончилось.
— Здравствуй, дядя Саша! — доброжелательно приветствовали его проходящие старухи. — Дождался внука, что ль.
Димка чувствовал себя счастливым и беззаботным, хотелось подложить ладони под зад и болтать ногами — он не чувствовал себя взрослым здесь. Дед старчески щурился на солнце, отстраненно улыбался. А иногда пробовал подшучивать над бабками, но получалась жалкая и непонятная смесь татарско-русских слов. Но он довольно смеялся беззубым ртом. От него попахивало лекарствами, затхлостью и мочой. Он уже не спрашивал о Ельцине, Горбачеве, Димка видел и чувствовал, что он уже находится за той гранью, где все это мелко, не значимо, где все земное утрачивает свою силу и боль.
— А где Фюдор? — вдруг спросил старик, глядя прямо на Димку. Он смотрел с тем миролюбивым спокойствием и равнодушием, с каким смотрят на чужих, посторонних людей.
“Хватит прикалываться, дед”, — хотел попросить Димка, но потерянно молчал, не зная, что ответить, что придумать на его вопрос. “А, действительно, где же я. Где ты?”
— А у меня вон “Победа” во дворе стоит, — спокойно и наивно кивнул он, обращаясь к этому чужому человеку в Димке. — Я вот заведу ее и поеду к Аньке, невеста моя, в Линевке живет, — и захихикал.
Смеркалось.
— Ы-и-и-и… ы-и-и-и…
Димка прислушался, кто-то канючил в кустах под плетнем и зверски шмыгал носом. Он тихо подошел и посмотрел сверху.
— Проклинаю, проклинаю тебя! — ныл ушастый, светловолосый мальчишка лет пяти. — У-у-у, пиздюк!