К единению и самодержавию, к новому величию славянской Державы, которое, как мне мнится, столь же катастрофически завершается на наших глазах, мы пришли через немыслимые унижения и невосполнимые потери, и наше государственное «воскресение из мертвых» оказалось настолько затяжным, что мы превратились в совершенно других русичей. При деспотичном самодержавии с привитой азиатской покорностью потускнели те светлые качества в национальном характере Древней Руси, как честь и достоинство, правда и справедливость, милосердие и покаяние; и то чистое, искреннее, незамутненное Православие — святая вера во Христа!
Вместо же них, или в дополнение к ним, у многих русичей появилась рабская угодливость, двуликость, тревожный испуг, также другие пороки, свойственные Азии, по крайней мере, не возбраняемые там — ложь во спасение и удачливая вороватость; а кроме того, упомянутые донос и предательство. И всё это ради того, чтобы добиваться желаемых целей любыми средствами.
Наверное, думалось мне, следует нам понимать и со всей ясностью видеть, в чём были и есть наши слабости, но, прежде всего, — в чём всё-таки наша сила и наше спасение. Особенно ныне, когда вновь идут упорные поиски русской национальной идеи во имя возрождения Державы. По-моему, русская идея очень проста: нужно осознать и доказать себя русскими!
Очерк с лёгкостью складывался, и это меня радовало. Оставалось изложить его на бумаге, раза два поправить, выглаживая стиль, и отправить неугомонному поэту, главному редактору ежемесячника «Звонница» Вячеславу Фомичу Счастливову.
Я думал о нём с улыбкой, восхищаясь его восторженностью, но прежде всего той безрассудной храбростью, с какой он бросался в неведомое ему дело. А дело-то воистину нешуточное, да и, ох, какое громоздкое — распахнуть перед соотечественниками все одиннадцать веков российской государственности.
Сам он, чтобы как-то соблюсти баланс между очень и очень непростым, порой мистическим тысячелетием и одним лишь двадцатым веком, правда, веком нескончаемых революций и войн в России, придавленного, к тому же, пятй интернационального большевизма и наковальней пролетарской диктатуры, — так вот, сам Вячеслав Счастливов занялся расшифровкой исключительно сложного, ещё никем объективно, глубинно не осмысленного, не осознанного, не оценённого двадцатого столетия, причём в его переломной для страны революционной фазе во время Первой мировой, а затем Гражданской войн. Эпоха, конечно, едва подъёмная, но ведь неугомонный поэт Счастливов не знает преград
Я разговаривал с ним мысленно, или, как теперь выражаются, в виртуальной реальности. Да, да, мы говорили, спорили, не соглашались, и всё вроде бы зримо, вживе… Впрочем, ведь каждый хорошо знает, какие страсти вспыхивают в нашем притаённом сознании, какие картины рисует наше воображение, какие сцены разыгрываются на подмостках нашего внутреннего театра; и, более того, какая порой бушует ненависть, но и какая безумная возникает любовь…
Да, так, видно, устроен наш внутренний мир, который оживает, когда мы одиноки или предоставлены самим себе, а таковыми бываем достаточно часто, и, я убеждён, большую часть жизни!
А обсуждали мы со Счастливовым… да, да, виртуально! — деяния первого рязанского коммунара Семёна Силкина, деда нынешнего Семёна Ивановича. Вячеславу удалось проникнуть в губернский архив ВЧК-ОГПУ, чтобы попытаться разгадать мученическую гибель знаменитого коммунара осенью 1919 года…
Наивный и оптимистичный Слава Счастливов надеялся открыть идейного борца за счастье народное, видел в нём нечто среднее между гуляй-польскм батькой Махно и грозным матросом Железняком, но, нет, не обнаружил
Однако, как честный литератор, Вячеслав Счастливов всё же сделал набросок «Первого коммунара». Меня, конечно, заставил очерк прочесть и настойчиво вопрошал, следует ли публиковать? Он опасался негативной, а, следовательно, и мстительной реакции нынешнего Семёна Ивановича Силкина, о котором был наслышан чуть ли не как о главном мафиози в Городце Мещерском. Я предложил Счастливову компромиссный вариант: не спешить с публикацией, по крайней мере, в «Звоннице», ну, а если уж невтерпёж, то лучше, а главное, безопаснее, напечатать очерк в каком-нибудь из центральных изданий, причём под псевдонимом, чтобы доморощенный
Так незаметно, само собой мысли переключились на здравствующего Семёна Силкина, тем более как раз в тот момент я подъезжал к повороту на Гольцы. Кстати, в какую-то из встреч я поведал Счастливову о своём случайном знакомстве с этим господином, правда, опустив историю с иконой, и сделал это сознательно. Честно признаюсь, не люблю касаться вопросов веры, точнее, своего личного отношения к религии, к духовенству. Как не допускаем мы никого в тайники души, так и в этой высшей сущности бытия, по моему убеждению, ни в коем случае не следует выставляться на сиюминутные потребы. А кроме того, исповедальные откровения достойны лишь тех, кому доверяешь и кто умеет молчать. Меж тем литературные коллеги, особенно поэты, люди неуравновешенные, исключительно болтливые, в мгновения ока способные забыть только что принесённые клятвы и присочинить такое, что потом хоть стой, хоть падай, хоть со стыда помирай. Ко всему прочему, несмотря на горделивые декларации о том, что они-то и есть истинно верующие: мол, причащаются, постятся и тому подобное, —
Вообще-то, замечу, сочинительство, как и искусство в целом, — дело не христианское, а больше языческое, к тому же, тщеславное — в намерениях и общественном присутствии, а в поведении — исключительно шаткое. Вот потому-то духовные свои прозрения, а, тем более, переживания, лучше хранить в тайниках собственной души, твёрдо веруя, что Господу всё ведомо, а приоткрываться следует лишь лицу духовному, на сие Господом уполномоченному…
Это, промелькнувшее в голове откровение лишь утвердило меня в решении обязательно завернуть в Гольцы, всё увидеть, о чём поведал мне Базлыков, а если судьбе угодно столкнуть меня вновь с Силкиным или Ордыбьевым, то пугаться нечего. Даже занятно наконец-то с ними объясниться!
Глава восьмая
Утиная охота
Подъездная аллея в бывшее голицынское имение со стороны Рязани, обсаженная ещё когда-то в начале девятнадцатого века Джоном Возгрином сибирскими лиственницами, а на поворотах — дубами, как символами-стражами России, пребывала в нынешнюю эпоху развала и запустения, с треснувшим асфальтом, с огромными вымоинами и длинными объездами по полевой стерне. За третьим поворотом километрах в двух от Рязанско-Муромского тракта полузасохшую величественную аллею перегораживал бело-зелёный шлагбаум с чёрным кругом, по которому серебром начертали «Охотничье хозяйство», а внутри ярким суриком предупреждение: «Въезд строго воспрещён».
За шлагбаумом начиналась безукоризненно выглаженная чёрная лента шоссе и опять полевой объезд, несмотря на преграду и запрет. Вообще-то, в России подобное никого не останавливает и не пугает. Понятие воли, как необузданной свободы, гнездится в душе каждого русского, взраставшего на немеряной вольнице земной тверди. Поэтому никакого значения строгому предписанию и я не предал.