– Да, не надо! – сквозь всхлипывания пищала Фрося.
– А пить надо, да?
– Пить тоже не надо…
– Вот и не пей…
– А что мне делать? На базаре милостыню просить? Корзинки мне плести надоело.
– Ты же рисовал хорошо, Алёша! Попробуй. Может, получится?
– Да у меня и руки трясутся, как у паралитика.
– Это они от водки, – зло сказала Фрося и замолчала. Стала ожидать взрыва ярости Алёшкиной. Но у того только короткая шея побагровела…
Видно, всё-таки добрыми семенами оказались слова Фроси – взялся Алёшка сначала карандашом рисовать в альбоме, а потом попросил купить краски. Получалось на первых порах неважно, но это его вроде не огорчало. А самое главное, не ездил он больше к Суханову, лицо посветлело, налилось весенней свежестью. Кажется, Алёшка успокоился, а когда на базаре Фрося за красную тридцатку продала нарисованный ковёр, даже возгордился. Ковёр был, конечно, не шедевром искусства, но на базаре нарасхват шли и менее привлекательные – гуси на синей воде и красавица с густо намалёванным лицом. Алёшка же изобразил яркую весеннюю пору, охотника в зарослях тростника, бурный разлив водной глади. Картина получилась какая-то радостная, праздничная, а у людей горя хватало, и Алёшкин ковёр купили сразу, как говорили деревенские женщины, «и стать не дали».
Когда дома Фрося протянула Алёшке им заработанные деньги, он шумно вытолкнул из себя воздух, с гордостью посмотрел на сестру – дескать, знай наших, потом улыбнулся:
– Теперь бы в самый раз выпить!
– Опять за своё? – Фрося хотела закричать.
Но Алёшка предупредил негодование:
– Ладно, ладно, Фрося, пошутил я…
– Знаю я эти шуточки…
– Сказал – пошутил, значит, точка…
Больше Алёшка и в самом деле в рюмку не заглядывал, но Фрося постоянно жила в тревоге: а вдруг снова? Алёшка малевал ковры, и с каждым разом у него получалось всё лучше.
Когда Иван закончил институт и его направили в Рязанскую область, Фрося загрустила – теперь она будет вдалеке от семьи, и каково-то придётся матери. Та голосила, как по покойнику, провожая старшую дочь. Разлука была тревожной. И не напрасно – скоро опять Алёшка загулял, забросил свои краски, только в пьяном состоянии скрипел зубами да яростно матерился.
Фросе пришлось несколько раз приезжать, успокаивать брата, но оттуда, издалека, сердцем дотянуться можно, а вот оказать какое-то воздействие куда труднее, и, когда представилась возможность, потянула Фрося Ивана поближе к дому, чтобы быть рядом с матерью, с обиженным войной Алёшкой. Теперь до родной деревни Фроси было тридцать пять километров, и в начале осени добраться до неё не составляло большого труда – хоть и редко, но шли по большаку машины до города, а там можно было сесть на «пятьсот весёлый» – так величали пригородный, набитый разухабистой рабочей публикой поезд – доехать до станции Сестрёнка (господи, надо же такое название придумать!), пройти ещё шесть километров и оказаться дома.
В начале осени Фрося ездила домой без приключений – после обеда легко ловила попутку до города, почти без ожидания садилась в поезд, а там час ходьбы – и родная деревня. Возвращалась она на второй день, и в таком случае только вторая смена в субботу оставалась без обеда. Ивану с одной рукой тут не управиться.
Четыре поездки Фроси не остались незамеченными для деревни. И вскоре Алексашка «выступал» перед мужиками на конюшне, когда Фрося направилась к большаку.
– Слыхали, ребя, новость! Опять в город подалась, кормилица ребячья…
– Тебе не всё равно? – Симка зло посмотрел на Федякина.
– Ты подожди, подожди, Сима, – Алексашка говорил тихим, вкрадчивым голосом, царапающим душу. – Раз взялась детей кормить, пусть кормит, а не лытает от дела.
– А может, человеку нужно? Как-никак портниха, может, за материей на базар поехала или ниток купить, – отвечал Серафим.
Алексашка переминался с ноги на ногу, ехидно улыбался, оголяя почерневшие зубы:
– Знал бы ты, Сима, какую материю она покупает…
– Какую? – спросил кто-то из мужиков.
– Весёлую, вот какую… Я прошлый раз в ольшанник за слегой ходил, вырубил и на большак вышел, домой, значит, направляюсь, а мне навстречу грузовик катит, шоферюга кучерявый, как баран-рамбулье, а на плечо ему подруга привалилась… И кто бы вы думали? Фрося наша, Ефросинья Николаевна… Пригрелась, видать, бабочка, и на дорогу не глядит.
Ольшанник был в километрах трёх от деревни в пойме речушки, а на бугре действительно проходил большак, так что первое впечатление родилось у мужиков – а не правду ли Алексашка говорит, всякое может быть. Фрося и в самом деле каждую субботу исчезает подозрительно. Но надо знать и характер Федякина, ему соврать – кобелю муху проглотить, и Серафим первым вступил в спор:
– Врёшь ты, Сашка! У тебя и вправду все люди с бельмом.
– А у тебя – так розовые, как яблочко, без пятнышка, да?
– Может быть, кто и имеет пятна, только об учителевой жене такого не скажешь… Она, видать, человек скромный, честный. Вон с баб наших за шитьё по-божески берёт, ребятню бесплатно кормит.
– А ты, Сима, поменьше верь этому. В бабах сто чертей зло мешали… Они днём монашат, а ночью ногами машут…
Симка вспыхнул, как сушняк в костре, поняв прозрачный намёк Федякина: Симкина жена, богомольная, тихая на вид Дарья, «согрешила» с Васькой Тавокиным, уполминзагом, что был для деревни самым главным начальником. Об этом случае знала вся деревня.
Сейчас Симка пошёл, изогнув шею по-бычьи, на Федякина, и, наверное, стремительный удар сокрушил бы его, опрокинул в грязь – Симка славился в деревне силой, но Зинка Мура взвизгнула, и Симка остановился, замотал головой.
О скандале, разыгравшемся у конюшни, Фросе рассказала Нюрка Козлова в конце сентября, когда привезла собранные по деревне продукты. С трудом они перетащили увесистые мешки с картошкой в подвал, а два чувала муки – в школьную кладовку. С капустой было проще – хрустящие, налитые морозным соком кочаны снесли в подвал без особого напряжения.
Нюрке надо было уезжать, лошадь, выпрошенная в колхозе на несколько часов, призывно ржала, звенела удилами, а хозяйка всё топталась на месте, смотрела на Фросю тусклыми, бесцветными, под стать осенней поблекшей стерне, глазами и всё никак не решалась начать разговор. Нюрке казалось, что от этого разговора зависит многое, если не всё в судьбе Фроси, она по-женски щадила её, но когда всё-таки насмелилась и, сбиваясь, рассказала о случае у конюшни, Фрося не огорчилась, не смутилась, наоборот, весело расхохоталась:
– Так, говоришь, Нюра, Симка его и избить мог?
– Как пить дать, Ефросинья Николаевна, – Нюрка нахмурилась, сдвинула брови к переносью. – Он ведь какой мужик? Бывает вот у человека язва, болит страшной болью, вроде острыми ногтями впилась и не отпускает. Вот и Федякин в каждого такими острыми когтями впивается. И что за человек, ума не приложу. В каждом человеке червоточину ищет.
– Ничего, – опять засмеялась Фрося, но, видимо, что-то в душе у неё покоробилось. Захотелось рассказать Нюрке о своей тягостной судьбе, о брате, только быстро себя одёрнула: кому нужно знать о её горе? В деревне горя в каждом доме хватает.
Каждый приезд в деревню Васьки Тавокина, уполминзага (даже в названии том мужики уловили что- то зловещее, хотя и расшифровывалось просто – уполномоченный министерства заготовок), был подобен грому среди ясного неба, и беспроволочный бабий телеграф трезвонил по деревне: «Живоглот приехал!»
Васька был высокого роста, москлявый, длинноногий. О таких говорят: аршин проглотил. Ходил Тавокин в специальной тёмно-синей форме с зелёным рантом на штанах, в фуражке «с капустой»,