Денежные интересы выражают по необходимости лишь те лица, кого они непосредственно касаются, тогда как прочие интересы имеют гораздо более широкий круг защитников. Они затрагивают индивидов в их бесчисленных ипостасях — как соседей, представителей определенных профессий, потребителей, пешеходов, пассажиров, туристов, садоводов, пациентов, матерей, влюбленных; а потому их может представлять практически любой тип территориальных или функциональных ассоциаций и сообществ — церкви, мелкие административные единицы, масонские ложи, клубы, профсоюзы или, чаще всего, массовые политические партии. Слишком узкое понимание «интереса» с неизбежностью искажает картину социальной и политической истории, а все чисто денежные определения интересов не оставляют места для жизненно важной потребности в социальной защите, обеспечение которой выпадает обычно на долю лиц, призванных заботиться об общих интересах социума, — в современных условиях это правительства отдельных государств. Именно потому, что рынок угрожал не экономическим, а именно социальным интересам различных слоев населения, люди, принадлежавшие к разным экономическим группам, стихийно объединяли свои усилия в попытке отвести нависшую над всем обществом опасность.
Следовательно, действие классового фактора одновременно и способствовало и препятствовало становлению рынка. Поскольку непременным условием создания рыночной системы являлось машинное производство, то единственно лишь торгово-промышленные классы были в состоянии возглавить процесс трансформации на начальном его этапе. Возникший из остатков старых классов, новый класс предпринимателей должен был взять на себя руководство этим процессом, отвечавшим интересам всего общества. Но если рост влияния промышленников, предпринимателей и капиталистов был обусловлен их ведущей ролью в экспансии рынка, то защита от ее последствий выпала на долю традиционных землевладельческих классов и зарождающегося рабочего класса. И если среди коммерческих слоев именно капиталистам суждено было отстаивать структурные принципы рыночной системы, то роль фанатических защитников общественной структуры стала уделом феодальной аристократии, с одной стороны, и формирующегося промышленного пролетариата — с другой. Но в то время как землевладельческие классы, что было для них вполне естественно, искали спасения от всех бед в попытках сохранить прошлое, положение рабочих позволяло им до известной степени возвышаться над горизонтом рыночной системы, предвосхищая решения будущего. Это не значит, что возврат к феодализму или провозглашение социализма представляли собой реальные программы, но это свидетельствует о том, что в критических ситуациях аграрии и городские рабочие искали выход в совершенно разных направлениях. Если рыночный механизм выходил из строя (а всякий серьезный кризис создавал подобную угрозу), то землевладельцы пытались вернуться к военному или феодальному режиму патерналистского типа, тогда как промышленные рабочие считали необходимым создание кооперативной республики труда. Реакцией на кризис становились, таким образом, совершенно взаимоисключающие решения, а, значит, простое столкновение классовых интересов, которое при иных обстоятельствах могло завершиться компромиссом, приобретало теперь масштабы фатального конфликта.
Все сказанное выше должно предостеречь нас от чрезмерных упований на то, что экономические интересы определенных классов помогут нам многое понять в реальной истории. Подобный подход косвенно предполагает такую «определенность» этих классов, какая возможна лишь в абсолютно неразрушимом обществе. Он совершенно не учитывает переломные эпохи истории, когда цивилизация терпит крушение или переживает трансформацию, когда из остатков прежних классов или даже из посторонних элементов, вроде чужеземных авантюристов или изгоев, образуются, и порой весьма стремительно, новые классы. В кризисные эпохи истории новые классы часто возникают исключительно под давлением насущных потребностей данного момента. А значит, роль любого класса в исторической драме задана в конечном счете его отношением к обществу в целом, а его успехи определяются широтой и многообразием тех, отличных от его собственных, интересов, которым этот класс способен служить. Действительно, политика, основанная на узком классовом интересе, не в силах обеспечить должным образом сам этот интерес, — правило, исключения из которого весьма немногочисленны. Ни один класс — откровенный «эгоист» не способен закрепиться на ведущих позициях в обществе, иначе альтернативой существующему социальному порядку станет падение в бездну абсолютного хаоса и разрушения.
Желая сделать свои обвинения в адрес «коллективистского заговора» совершенно неотразимыми, экономические либералы с необходимостью приходят к утверждению, будто общество вовсе не нуждалось в какой-либо защите. Не так давно они шумно рукоплескали теориям некоторых ученых, отвергнувших традиционную интерпретацию промышленной революции, согласно которой в 1790-е гг. на трудящиеся классы Англии обрушились катастрофические бедствия. По мнению же этих авторов, ничего похожего на резкое падение уровня жизни простого народа тогда не произошло. Напротив, после создания фабричной системы материальное положение трудящихся в общем и целом заметно улучшилось, а что касается их количества, то отрицать его стремительный рост совершенно невозможно. Если судить по общепризнанным критериям экономического благополучия — уровню реальной заработной платы и динамике народонаселения, — то Inferno* раннего капитализма, утверждали они, попросту не существовало в природе; трудящиеся классы отнюдь не подвергались эксплуатации, более того, в экономическом смысле они многое выиграли, а потому доказывать необходимость защиты общества от действия системы, приносившей выгоду всем и каждому, есть вопиющая нелепость.
Критики либерального капитализма были озадачены. В самом деле, на протяжении примерно семидесяти лет ученые мужи и правительственные комиссии в один голос обличали ужасы промышленной революции, а целый сонм поэтов, писателей и мыслителей гневно клеймил ее жестокости. Считалось бесспорным, что бездушные эксплуататоры, пользуясь полной беззащитностью масс, заставляли их работать, как каторжников, и вдобавок морили голодом; что процесс огораживаний, лишив сельских жителей их домов и земельных участков, бросил их в дикую стихию рынка труда, созданного Реформой законодательства о бедных; что достоверно установленные трагедии маленьких детей, нередко умиравших от непосильного труда на фабриках и шахтах, служат страшным доказательством бедственного положения народных масс. Действительно, традиционная трактовка промышленной революции основывалась на новом уровне эксплуатации, ставшем возможным благодаря огораживаниям XVIII в., и на низкой заработной плате бездомных рабочих, которая объясняла как высокий уровень прибыли в хлопчатобумажной промышленности, так и быстрое накопление капиталов в руках первых фабрикантов. Капиталистов обвиняли в эксплуатации, в безжалостной и необузданной эксплуатации своих сограждан, которая являлась первопричиной невыносимых страданий и ужасающей деградацией простого народа. Теперь же все это, казалось, было опровергнуто. Экономические историки принесли миру благую весть: черные тучи, нависавшие над первыми десятилетиями фабричной системы, рассеяны без следа. Ибо как можно говорить о социальной катастрофе там, где имел место бесспорный экономический прогресс?
Между тем социальные бедствия, вне всякого сомнения, представляют собой прежде всего общекультурный, а не чисто экономический феномен; феномен, который нельзя измерить статистикой народонаселения или данными об уровне доходов. Понятно, что культурные катастрофы, постигающие широкие слои простого народа, не могут происходить часто, но ведь нечасто случаются и такие катаклизмы, как промышленная революция, — подлинное экономическое землетрясение, которое менее чем за полвека превратило громадные массы обитателей английской деревни из прочно сидящих на своей земле людей в жалких бродяг и мигрантов. Но если разрушительные сдвиги подобного масштаба есть нечто исключительное в истории классов, то в сфере культурных контактов между народами разных рас это самое обычное явление. По сути, перед нами сходные ситуации. Различие заключается главным образом в том, что общественный класс составляет часть общества, живущего на одной территории, тогда как культурные контакты происходят обычно между обществами, которые принадлежат к разным географическим регионам. В обоих случаях контакт может иметь для слабейшей стороны самые губительные последствия. Причиной деградации будет тогда не экономическая эксплуатация жертвы, как это часто думали, а распад ее традиционной культурной среды. Собственно экономические процессы могут, разумеется, сыграть роль орудия разрушения, и почти всегда экономическое превосходство сильнейшего вынуждает капитулировать слабейшего; отсюда, однако, не следует, будто непосредственная причина его бедствий имеет экономический характер: причина эта — в смертельном ударе, нанесенном тем институтам, в которых воплощено его социальное бытие. Результатом становится потеря чувства самоуважения и кризис традиционных поведенческих норм — независимо от того, идет ли речь о народе или классе, является ли первоисточником процесса т. н. «конфликт культур» или перемены в положении определенного класса