храме упоминаются с молитвою о помощи 'все, теперь болящие', все 'путешествующие'; священник вслух молится, чтобы Бог помог присутствующим 'подавить свой гнев', 'не осуждать своего ближнего', 'видеть собственные недостатки'; чтобы Бог помог каждому 'рассеять свое печальное настроение'. Есть ежедневная молитва о том, чтобы Бог каждому присутствующему послал в свое время 'безболезненную кончину' и 'образ христианской смерти'. Вместе с тем Церковь молится о плодородии земли, о 'мире всего мира', о 'благорастворении воздуха', т. е. о хорошей погоде для урожая, овощей и плодов. Все это очень народно и очень жизненно: храмовая служба наша обнимает мелкое и великое жизни человеческой во всех ее подробностях, в высшей степени понятных и в высшей степени нужных каждому. Отсюда проистекает народный и любимый характер церковной службы. Не зная церковной службы, совершенно нельзя понять, что такое русский народ и как он произошел. Если бы уничтожить церковную службу и разрушить действие ее на душу народную и на быт народный — Россия немедленно дезорганизовалась бы, пришла в хаос и пала. Храм вполне заменяет для нашего народа гимназию, школу, университет, книгу и науку[8]. Этого нельзя понять, не зная универсальности нашей храмовой службы и того, что она вся выражена поэтично, вдохновенно. Ее музыкальная сторона, заключающаяся в повышениях и понижениях голоса, произносящего молитвы, в напевах молитв, — удивительна. Таким образом, она не только просвещает народ известными истинами, но и постоянно зовет его к идеалу, притом к идеалу жизненному, простому, достижимому, практическому, трезвому и благородному.
Вот великий 'Акрополь' русского народа; его 'победа над Аннибалом'… Здесь таится так много сокровищ, что в виду их совершенно невозможно было подымать тех споров с богословием Церкви, т. е. с книжными теориями о Церкви, которые начал Толстой. Пусть бы во всем был прав Толстой и 'русское богословие' под его критикою превратилось бы в развалины. Это ничего решительно не затронуло бы. И 'русский святой', с помощью всему слабому и болящему в народе, остался бы по-прежнему все так же нужен и полезен народу, так же свят и прекрасен в своем образе; и 'даруй, Господи, мир всему миру, соедини всех верующих вместе, уничтожь разлад их сердец, дай нам всем кончину жизни светлую, совестливую и безболезненную' — все это осталось бы истиною, все это останется прекрасным и глубоким. Толстой был очень похож в своих богословских трудах на медведя, который — желая согнать муху с лица своего заснувшего друга-человека — поднял бы против этой мухи камень, который может убить самого человека.
В этом он был не прав и бессилен. В России, в образованных классах, очень развит полный атеизм: атеисты шумно приветствовали его критику, воображая, что она что-то разрушает. Наконец, ей очень обрадовались теснимые правительством сектанты, так как эта критика удовлетворяла их чувству вражды к Церкви. Но на нее совершенно не обратила никакого внимания вся масса серьезно образованного русского общества, которая знает существо своей Церкви и знает ее корни.
Еще о последних, об этих 'корнях'… Толстой учился в университете на физико-математическом факультете[9], притом, по собственному воспоминанию, — учился плохо и небрежно. Хотя он потом всю жизнь очень много читал и изучал, но это не могло заменить университетских лекций по истории. Дело в том, что никакая книга не содержит в себе интонаций живого голоса живого человека и не содержит 'отступлений в сторону', оговорок и замечаний, которыми профессор сопровождает чтение в аудитории. Наконец, ни в какую книгу нельзя уложить и ни в какой ученой форме нельзя выразить тех частных бесед, бесед мелькающих, обрывающихся, недоконченных, которые студент, заинтересованный наукою, может иметь с профессором у него на дому или идя по коридору из аудитории. Ведь часто афоризм скажет больше, чем рассуждение; насмешка, сарказм живого человека или его восхищение, выраженное в блеске глаз и вибрации голоса, — скажут больше, чем печатные строки с печатным знаком восклицания. Словом, книга всегда 'без штрихов'; и в книге говорит ученый 'без тона'; а 'тон делает музыку': и Толстой знал историю вот именно 'без музыки'[10]. Т. е., в сущности, он ее вовсе не знал, иначе как скелетно и в одних фактах. Духа ее не знал, аромата ее не обонял. Только ученый, уже всю жизнь посвятивший на изучение эпохи перехода античного мира в новый, христианский, мог бы в четыре года университетского курса дать почувствовать Толстому такие тайны античных чувств, такие тайны противоположных, христианских, чувств, мог бы передать такую непостижимость древней смерти и нового воскресения, какие поистине уловимы для голоса и уха и неуловимы для бумаги и чтения. Толстой был просто не образован в этой области. Как ни велик его гений, как ни глубоко и всемирно его сердце, он понял бы, что все-таки это есть личный гений, личное сердце, что через голову его проходят личные мысли, сегодня одни и завтра — другие: и все это только омывает подножие того гигантского горного хребта, какой являет собою история в бесчисленных пластах ее, твердынях и неисповедимостях. Как мал Шекспир перед английскою историею! Может быть, он гениальнее всякого англичанина: но все-то англичане, весь английский народ, все поколения этого народа так велики, мудры, поэтичны, что Шекспир все-таки является среди него как Монблан среди Альп. Он выше всех: но Альпы неизмеримо больше его… То же и Толстой в религиозной критике православия: в одежде мужичка и странника, подражая русскому мужику и страннику[11], - он входил в толпу народную, где-нибудь около монастыря. И он тонул, в ней, исчезал, становился невидим. Это — физически, но также и духовно. Он вдруг действительно перестает быть 'великим' среди этого народа, болящего всеми язвами человеческими и мучающегося всеми человеческими сомнениями. Народ, простая, обыкновенная толпа в тысячу человек, но измученная и религиозно-взволнованная, поднятая религиозно молитвой, надеждой, страхом, отчаянием, принесенными сюда из домов своих, — она религиозно была… не выше, но массивнее, серьезнее, страшнее всех учений Толстого о 'непротивлении ли злу' или каких-то других, все равно. Народ — гигант, всегда гигант. История — еще больший гигант, колосс. И нельзя человеку, никогда нельзя подходить к этим величинам иначе, чем с желанием вникнуть сюда, уважать это, любить это…
Море всегда больше пловца… Оно больше Колумба, мудрее и поэтичнее его. И хорошо, конечно, что оно 'позволило' Колумбу переплыть себя; но могло бы 'не дозволить'. Природа всегда более неисповедимая тайна, чем разум человеческий. Толстой — был разум. А история и Церковь — это природа[12].
КОММЕНТАРИИ
Впервые: отд. изд. СПб., 1912; в продажу поступила в ноябре 1911. Печатается по изданию:
Как указывает автор в коротком предисловии, статья 'была написана по просьбе г. редактора журнала 'Revue contemporaine' — для ознакомления с вопросом о Толстом и Русской Церкви западноевропейских читателей. <…> Статья была переведена на французский язык редакциею журнала; русский ее оригинал теперь печатается впервые' (Указ. соч. С. 356).
Примечания