Поздней осенью 1939 года, когда, спустя примерно год после введения расовых законов, Бруно Латтес решил заняться поисками Клелии Тротти, он не знал о ней почти ничего. Из чужих рассказов у него составилось представление о ней как о сухонькой неухоженной женщине лет под шестьдесят, монашеского вида, мимо такой на улице пройдешь мимо, не обратив внимания. С другой стороны, кто тогда в Ферраре мог утверждать, что знает ее лично, кто вообще помнил о ее существовании? Даже сенатор Боттекьяри, несмотря на то что в молодости очень тесно с нею общался, когда на заре его политической карьеры они вместе заведовали легендарным «Народным светочем» (как поговаривали, они еще были и любовниками, по крайней мере до того, как разразилась Первая мировая), — даже он вначале ничего не мог сказать о ней, как будто давно потерял ее из виду.
— Вот и наш малыш Латтес! — воскликнул сенатор из-за внушительного стола в ренессансном стиле, служившего ему рабочим местом, когда Бруно специально явился к нему в кабинет в надежде что-нибудь узнать о старой учительнице. — Входи, входи! — весело прибавил он, увидев, как Бруно нерешительно мнется на пороге. — Как папа?
С этими словами он приветственно и ободряюще протянул Бруно свою могучую руку; поднявшись с удобного адвокатского кресла, целиком обитого красным атласом, он с радушием рассматривал гостя с ног до головы. Однако, едва Бруно заикнулся о Тротти, словоохотливость сенатора сменилась опасливой сдержанностью.
— Ну да… погоди-ка… — в явном замешательстве ответил он, — кто-то, не помню уже кто, говорил мне, что она вроде бы живет… что она переехала в район Сарачено… где-то на улице Бельфьоре…
Сказав это, он перевел разговор на другие темы — о войне, о
Так он и продолжал вести беседу о вещах посторонних, не уходя от сферы международной политики и от того рода разглагольствований на военные темы — эти темы фашисты саркастически окрестили «высокой стратегией», — которые в те дни всякий раз, когда по радио передавали ежедневные известия с застывшего на линии Мажино фронта, звучали в «Биржевом кафе». Ясно, что он не хочет, по крайней мере в этот раз, подумал Бруно, чтобы беседа сошла с этих рельсов. Легкая заговорщицкая интонация, слышавшаяся в его голосе, не могла оставить у слушателя совершенно никаких сомнений. Это был знак дружбы, с давних лицейских времен связавшей его, Боттекьяри, и его отца, тоже адвоката, — в силу которой (по правде говоря, это было бы уместнее назвать скорее не дружбой, а взаимопониманием между состоятельными буржуа и коллегами!) они продолжали обмениваться, и после «марша на Рим», и после казуса Маттеотти, церемонными и доверительными приветственными улыбками на расстоянии, по заведенному обычаю, с противоположных тротуаров проспекта Джовекка… Поэтому позже, по окончании их «тайной сходки», как выразился депутат, для Бруно было неожиданным сюрпризом, что именно он, сенатор, перед расставанием вновь вернулся к разговору о Клелии Тротти.
— Если тебе удастся на нее выйти, передавай от меня привет… — сказал он с сердечной улыбкой, похлопывая Бруно по плечу через полуоткрытую входную дверь.
Потом добавил вполголоса:
— Знаешь Ровигатти, Чезаре Ровигатти, сапожника, у него мастерская на площади Санта-Мария-ин- Вадо, напротив церкви?
всегда у него туфли чинили, — вырвалось у Бруно, он почувствовал, что краснеет. — А что такое?
— Этот человек, — объяснил сенатор, — может сказать тебе, где Тротти. Сходи к нему, спроси. Но осторожнее, — добавил он едва слышно (дверь с матовыми стеклами почти закрылась, оставалась лишь узенькая щелочка), — осторожнее: она под надзором!
На пороге парадного Бруно первым делом посмотрел вверх, на слабо освещенный циферблат часов на площади. Семь. Может, стоит сразу сходить к этому Ровигатти? — подумал он. Если поторопиться, можно застать его у себя в каморке. Он ведь никогда не закрывал мастерскую раньше восьми или полдевятого.
Бруно ждал подходящего момента, чтобы незаметно выскользнуть на улицу. Наконец он решился, быстро пересек площадь, в этот час всегда людную, и нырнул под портики собора.
Теперь он шел медленнее, засунув руки глубоко в карманы плаща, размышляя о странном поведении сенатора.
Он вспоминал выражение лица, мелькнувшего в последний момент через незакрытую дверь. Тот сказал: «Ровигатти» — и подмигнул. Что же все-таки хотел сказать сенатор Боттекьяри этим заговорщицким подмигиванием? На самом ли деле он хотел этой пошловатой гримасой и произнесенным именем как бы попросить у него прощения за то, что во время беседы слишком придерживался общих тем? Или же он не хотел намекать на давнишнюю, возможно, все еще тайно продолжавшуюся связь с соратницей по партии: ведь этого намека было бы достаточно, чтобы лишить и то немногое, что было сказано, какого бы то ни было
Погрузившись в эти мысли, сжимавшие сердце тисками тоски, наталкиваясь на прохожих и получая толчки в ответ, Бруно медленно двигался по улице Мадзини и улице Сарачено. «Какая мерзость!» — шептал он время от времени сквозь зубы. С ненавистью смотрел он на сверкающие витрины, на людей, замерших перед стеклами, разглядывая выставленный товар, торговцев, стоявших у входа в свои лавки и магазины, похожих своими манерами, как говорили, на старых мегер, застывших, наполовину высунувшись из дверей, на порогах борделей улицы Коломба, Сакка и так далее. Бруно, еще не остывший от увлечения, которое до августа того года приковало его к одной из самых блестящих и элегантных девиц Феррары, Адриане Трентини, когда идущие навстречу ему женщины — особенно красивые, светловолосые и изящные — нечаянно соприкасались с ним, словно ощущал, что все их существо, все манеры, вызывавшие одновременно преклонение и презрение, несли на себе плохо скрываемый отпечаток развращенности. «Какая гниль, какой стыд!» — яростно повторял он, почти не снижая голоса.
И все же, по мере того как он продвигался вперед, удаляясь от центра, и улицы становились все более узкими и темными, его гнев и отвращение постепенно уходили. Свернув налево, на улицу Борго-ди- Сотто, он дошел почти до улицы Бельфьоре. Собирался пересечь ее и пойти дальше. Но из-за прикрытых