этаж. Кто знает: может, ему пришло в голову воспользоваться ситуацией, чтобы обстоятельно поговорить с ним о его переезде в Палестину или в Америку, ведь всякий раз, как он пытался завести об этом разговор, Бруно отвечал холодно или даже грубо. Если дождаться Бруно внизу, в его кабинете, рассуждал, возможно, отец, то они смогут поговорить и даже покричать. Даже если они поругаются, то никого не разбудят своими криками.
Он подошел на цыпочках, улыбаясь. И почти уже собирался прикоснуться к левой руке спящего, безвольно лежащей на развернутой на коленях газете «Карлино» (правая, на которой покоился лоб, инстинктивно прикрывала сомкнутые веки от света настольной лампы), но неожиданно остановился, охваченный странным ощущением, будто почувствовав резкую физическую боль.
Отдернув руку, он сделал шаг назад.
Вместо того чтобы развернуться и уйти, он замер, вглядываясь в отцовский впалый висок, такой хрупкий, скорее хрящ, чем кость, висок человека разочаровавшегося, неудачника, в его легкие, как пух, седые волосы, точь-в-точь как волосы Клелии Тротти. Сколько еще осталось жить на свете его отцу? А Клелии Тротти? Успеют ли они оба, прежде чем умрут, увидеть финал трагедии, сотрясающей мир?
И все же они оба, пусть на пороге смерти, продолжал он рассуждать про себя, думали, по сути, лишь об одной вещи: о свободе. В своей тюрьме на улице Фондо-Банкетто Клелия Тротти грезила о возрождении итальянского социализма благодаря вливанию в усталые дряхлые вены партии молодой крови. В своем добровольном заточении на улице Мадама (отца исключили даже из Клуба коммерсантов: теперь он все время сидел дома, проводя дни за чтением газет и слушанием «Радио Лондона»), адвокат Латтес ни на мгновение не прекращал, забросив собственную деятельность, грезить о «блестящей карьере», несомненно ожидавшей любимого сына в Америке или в «Эреце». А он, Бруно, любимый сын, что собирается делать? Оставаться? Уезжать? В отношении реальной силы «послаблений» отец заблуждался: паспорт, даже реши они его попросить, власти бы не выдали. А поскольку война, только что начавшаяся, могла продлиться неизвестно сколько лет, поскольку заряженный капкан делал невозможным любое бегство, поскольку единственным возможным путем был тот, что вел всех без исключения навстречу будущему, лишенному надежды, лучше было в таком случае продолжать как-то влачить существование, старательно принимая участие, скорее из жалости и смирения, в одиноких мечтаниях, в безрадостных утехах, в унылых, убогих тюремных грезах своих попутчиков.
На цыпочках он подошел к окну.
Приоткрыл один ставень и посмотрел наружу сквозь запыленное стекло и щели жалюзи. Снег все еще шел. Через пару часов весь город, общая для всех тюрьма и гетто, будет окутан гнетущим покрывалом безмолвия.
Теперь уже можно было пойти навстречу и просьбам синьоры Кодека. Она просила, чтобы ее дом не становился логовом конспираторов, в последнем разговоре она раскрыла все свои убогие карты добровольной тюремщицы, несомненно ревностной, но не коварной, а лишь напуганной.
Что бы она ни говорила или думала, вполне вероятно, ОВРА уже полностью забыла о доме тридцать шесть по улице Фондо-Банкетто. Почти наверняка уже долгое время ни один полицейский не заглядывал сюда на закате, чтобы удостовериться, что «поднадзорная» Тротти Клелия находится дома, как ей предписано. И все же лучше ей не перечить, говорил себе Бруно. Лучше пассивно согласиться с той ролью суровой и неподкупной надзирательницы, которую она на себя приняла. Не спускать глаз с сестры- заговорщицы, которая после ссылки была осуждена на целых десять дополнительных лет принудительного проживания, с обязательным требованием ежедневного возвращения домой до заката и еженедельного визита в полицейский участок для подписи в специальном журнале поднадзорных; бросаться открывать дверь на каждый звонок, не забывая прикрепить на видном месте, в верхней части черной учительской блузы, фашистский значок: и у синьоры Кодека было право на свою долю иллюзии, игры, необходимые каждому, чтобы выжить! А Клелия Тротти? Так ли уж хотела она этих встреч? Выходить из дома, крадучись, искоса бросая беглый взгляд на ставни верхнего этажа, сразу же поворачивать на улицу Коперта. Если что и могло еще доставить ей удовольствие, так только это. Надо просто подождать. Рано или поздно она сама явится с визитом.
Однажды утром, спустя почти два месяца, когда он вел урок в одном из классов еврейской школы на улице Виньятальята, Бруно увидел голову нянечки, осторожно заглядывающей через приоткрытую дверь.
— Можно?
— Что такое?
— Там вас одна синьора спрашивает.
Нянечка прошла к учительскому столу, шаркая шлепанцами по кирпичному полу, вызвав всегдашний приступ веселья среди учеников.
— Что мне ей сказать? — обеспокоенно спрашивала она.
Неопределенного возраста, невысокая, полная, грязноватые черные волосы свисают двумя полосами по сторонам сонного овечьего лица, самая молодая из постоялиц приюта для престарелых на улице Витториа, специально вызванная инженером Коэном, когда в октябре 1938 года потребовалось разместить в помещениях детского садика учеников, исключенных из государственных средних школ.
— Скажите ей, пусть подождет звонка, — ответил Бруно так резко, что маленький класс сразу затих. — Сколько раз надо повторять, что во время уроков меня нельзя беспокоить!
Это Клелия Тротти, думал он тем временем, кто еще, как не она.
Продолжая объяснять и спрашивать, он представлял себе, как она ждет в школьном дворе, совсем рядом. Читает мемориальные доски с именами почтенных дарителей на стенах, повешенные между светлыми дверями классов; разглядывает один за другим гипсовые крашеные бюсты Виктора Эммануила II, Умберто I и Виктора Эммануила III, расставленные в стенных нишах вокруг «Победной сводки», иногда выглядывает в одно из двух распахнутых, выходящих на обе стороны окон…
Наконец прозвенел звонок. Высыпавшая из классов во двор ребятня бросилась со всех ног вниз по большой лестнице. Однако, выйдя в опустевший дворик и заметив невысокую женщину в серой шляпке и костюме, стоявшую к нему спиной и читавшую воззвание Диаза[38], на мгновение Бруно растерялся. Только когда, услышав его шаги, она резко обернулась, улыбаясь своей доброй улыбкой, словно сквозь слезы, и посмотрела ему в лицо своими голубыми глазами, лучащимися все той же иронической грустью, как и в первый раз, когда он назвал ей свое имя, — только тогда он узнал ее.
— Уже много лет мне не приходилось перечитывать коммюнике от четвертого ноября тысяча девятьсот восемнадцатого года, — сказала Клелия Тротти, прежде чем протянуть ему руку, указывая подбородком на доску. — Пришлось прийти сюда, чтобы это случилось.
Они встали рядом напротив большого окна, выходившего во внутренний сад с его чахлыми деревцами и рассевшимися на них воробьями, которые щебетали на весеннем солнце, и оперлись локтями о железную решетку.
— Прекрасная пора, не правда ли? — продолжила учительница, глядя на панораму красных крыш, открывавшуюся им за оградой сада.
— Прекрасная, — повторил Бруно.
Он краем глаза разглядывал ее. Она тщательно привела себя в порядок, напудрилась, даже на шее была видна пудра.
— Чувствуешь настоящее возрождение, — продолжила она, щурясь в отраженных солнечных лучах.
И добавила после паузы, все с той же внутренней радостью:
— Как же были правы мы, социалисты, хотя, по правде говоря, многие из нас и тогда думали иначе, слышали в колоколах, прославляющих итальянские победы тысяча девятьсот восемнадцатого года погребальный звон по нам! «…Из долин, в которые они спустились горделивой уверенностью…»[39] Какой тон, да? В этом уже был заключен фашизм с его чванливой риторикой последних двадцати лет.
И вдруг, всплывая из стоячих глубин собственной горечи, Бруно почувствовал неудержимое желание ранить ее, причинить боль.