домой, хотя бы на неделю или две. А там посмотрим.
Теперь о будущем Лиды думал он.
После ужина, сидя за неубранным столом, они продолжали беседу. Заведя разговор о Марии Мантовани, он долго, с необычайной нежностью вспоминал о ней. Он сказал, что она в своей жизни много страдала именно из-за того, что много любила, что у нее было большое сердце. Под конец он описал место на городском кладбище, где на следующее утро ее должны были похоронить.
Он заверил, что это было прекрасное место, достойное приличных людей. Он спросил Лиду, не видела ли она то кладбищенское крыло под сводами, которое недавно выстроили, то, что находится за большим поворотом, начинающимся от правой стены церкви Сан-Кристуфоро, то, которое продолжило со стороны Стены Ангелов галерею старинных захоронений картезианского монастыря? Так вот, ее мать будет погребена там, она ляжет в склеп в новой галерее. Он повторил, что место замечательное, с южной стороны, и поэтому солнце будет светить там с восхода до заката, как в оранжерее.
После короткого молчания, свернув губы трубочкой, он добавил: «Конечно, места там выходят недешево», — и сразу же, словно испугавшись, что его слова будут неправильно растолкованы, добавил, что она, Лида, не должна думать о расходах.
«За столько лет работы, благодарение Богу, мне удалось кое-что скопить!» — воскликнул он.
И так как она, продолжал он, дала ему надежду… вселила в него веру… И потом, имея в виду, что это, как он думает, порадовало бы ее бедную мать…
— В общем, то, что мое, — считай, теперь и твое, — заключил он, понизив голос и впервые переходя с
Им надо было столько сказать друг другу!
— Нам столько надо сказать друг другу, — говорил Оресте при каждом прощании, если не словами, то нежным и одновременно серьезным выражением своих глаз.
На самом деле говорил только он.
Если речь не шла о воспоминаниях (детство, проведенное в семинарии, война на Красе — это были обычные темы для разговора), он вел долгие монологи о религии и о текущих политических событиях, которые так или иначе были связаны с религией.
В тот же год, после подписания в феврале Латеранских соглашений, он уже свободно выражал свой патриотизм, проявлявшийся в нежной сентиментальности, свойственной влюбленным, которые пользуются взаимностью. Хорошо делает Церковь, говорил он, которая ради блага Италии и всего мира отбросила педантизм и обиды, но и Государство проявило себя с хорошей стороны, первым сделав шаг к примирению. Становилось ясно, что в его воображении Церковь и Государство перевоплощались в мужчину и женщину, которые после длительных отношений, не всегда спокойных, зачастую сотрясаемых тяжелейшими кризисами, наконец пришли к решению пожениться. И теперь какое чудесное время наступает для обоих! — продолжал он с ликованием во взоре. Весна, которая уже вступала в свои права, могла стать свидетельницей начала новой эры — эры мира и радости, мифического золотого века. Они оба, и Церковь, и Государство, становятся свободными каждый в своей области, но, по предписанию Библии и Евангелия, живут в согласии, как мечтал и пророчествовал Данте. Священнослужителя не будут более осмеивать и преследовать. Общество перестанет его отталкивать и, напротив, примет его, как отца родного, которого следует слушать и почитать. Даже если на сегодняшний день рано еще надеяться, что появится католическая партия, настоящая — скажем, такая, как Народная партия когда-то, — все-таки достигнутое не может не радовать. Немало уже то, что наконец-то оставят в покое «Католическое действие» и парнишек из Федерации студентов-католиков Италии. Немало и то, что можно наконец спокойно благословить Савойский триколор в качестве знамени Родины![6]
Обычно, начиная с таких речей, с волнением, которое они пробуждали в нем, но сменив тон, он принимался говорить о них с Лидой и особенно о домике за воротами Сан-Бенедетто, куда они переедут после свадьбы.
В основном он жаловался. Он был недоволен штукатуром, потому что сквозь свежую штукатурку просочилась вода и на стене выступили пятна; плотником — из-за замка, который не работал; инженером — из-за его резкости и невежливости. Но потом, когда переходил к разговору о месте, где стоял дом (он говорил о нем так, как будто он находился намного дальше, чем это было в действительности, как будто речь могла идти о квартале какого-то другого города, неизвестного Лиде, бесконечно более красивого, приятного и гостеприимного, чем Феррара), тогда его лицо разглаживалось и все светилось радостью. Домик находился в глубине улицы Сан-Бенедетто, о чем он не уставал повторять, вблизи вокзала, среди недавно построенных домов, больших и маленьких. Возле каждого из них было поле почти в тысячу квадратных метров, предусмотренное для огородов или садов. Воздух там был чистый, как в деревне. В этом месте Оресте умолкал, довольный той картинкой счастья, которую он рисовал перед глазами Лиды. Это уже было ощутимое счастье, находившееся на расстоянии вытянутой руки, от которого их отделяло лишь постоянно бегущее время. В мае они смогли бы пожениться.
Наступил май.
В последние дни терпение Оресте внезапно иссякло. Он вдруг начал проявлять тревогу и беспокойство. В течение многих лет довольствовавшийся обещаниями будущей свадьбы, даже не выраженными на словах, соглашавшийся на любую отсрочку, он теперь был охвачен нетерпением. Раньше на брак между ними он намекал редко. А теперь, напротив, желал, чтобы это произошло как можно скорее, не хотел терять даже дня и считал, что лучше приблизить дату церемоний.
Удивившись, Лида спросила у него о причине этого изменения.
Он посмотрел на нее, ничего не ответив, с отчаянием в глазах. Затем тихо промолвил: «Я вроде тех лошадей, которые на финише срываются на галоп».
Он заговорил о бракосочетании и о том, как он себе это представляет. Сказал, что рассматривает брак как наивысшую цель своей жизни; женившись, он сможет обрести смелость вымолить для них обоих защиту божественного Провидения. Он сказал, что если он ее никогда прежде не торопил, то это происходило оттого, что он чувствовал, что может надеяться только на собственные силы.
Лида его слушала, но не понимала. Но ей достаточно было в какой-то миг поднять глаза на него, как вдруг она осознала: он все еще боялся потерять ее! Она положила свою ладонь поверх его руки; мгновением позже она оказалась у него в объятиях, впервые.
Последующие годы были спокойными и счастливыми. Годы труда. И если не сказать счастья, то уж верно благополучия. Во всяком случае, зим, подобных той, 1929 года, они больше не видели; и еще меньше их видел Оресте, который умер рано: весной 1938 года.
В конце осени он частенько останавливался, как и прежде, перед окнами, наблюдая за погодой. Но не оттого, что сомневался — в этом можно быть уверенными — в точности своих прогнозов, теперь почти неизменно обещавших устойчивую хорошую погоду, а скорее чтобы снова испытать тайное удовольствие, которое доставляло ему владение этим новым, современным домом, где было все необходимое для скромной и достойной жизни, включая даже новейшую систему центрального отопления.
Будущее ему улыбалось (еще бы — казалось, хочет он добавить, — иначе и быть не может). После бракосочетания Лида сразу же привыкла к его набожности и начала усердно посещать расположенную неподалеку, по ту сторону городских стен, церковь Сан-Бенедетто. Она располнела, похорошела. Худая девушка, терзаемая тревогами, которую он знал много лет назад, когда начал бывать в той самой комнате на улице Салингуэрра, превратилась постепенно в тихую красивую женщину, спокойную, полноватую. Так что ж еще желать ему теперь? Что может быть лучше?
Иногда на тему красоты Лиды они вместе шутили.
Не такая недоверчивая, как ей хотелось казаться, она скромничала:
— Это я-то красивая?
— Еще какая! — отвечал он, улыбаясь и с гордостью глядя ей в глаза.
— И тем не менее, продолжал он уже серьезно, удивляться нечему. Эта ее новая красота, уместная и естественная, красота жены, которую в глубине души он считал отчасти и своей заслугой, доказывала (если была в этом необходимость), что Господь одобрил и благословил их союз.