внезапно замечает меня и спрашивает, как меня зовут.
Борис Пастернак. Чистополь, 1942
Ужасный вопрос, я постоянно его слышу и никогда не знаю, что отвечать. Меня каждый называет кто во что горазд: папа – Зайцем, мама и за нею интернатовцы – Зайкой, бабушка – Птичкой, учителя – Ивич, ребята в школе – Чиви- чиви, то есть Ивич наоборот, но никто и никогда не зовет меня Соней. Мне кажется, что «Заяц» звучит солиднее, вроде имени-отчества у старших, так и представляюсь гостю. Он не переспрашивает, не выказывает удивления, он, как взрослой, пожимает мне руку и говорит:
– Рад с тобой познакомиться, Заяц.
После его ухода продолжается переполох. Я получаю кучу наставлений: ни в коем случае не дотрагиваться до листков; ни в коем случае не мешать маме работать, то есть перепечатывать
– Ей нет еще четырнадцати лет.
– В Вероне есть и матери моложе.
Я не сразу поняла, откуда они взялись, как попали в мою голову: явились сами собой, просто взяли – и отпечатались там, и вообще, что такое стряслось со мной. Лишь мгновение спустя догадываюсь: я прочитала их! По сей день мне не понять природу того
восторга, который захватил, окутал, нет – прожег, пронизал всё мое существо, а потому и памятен по сей день. Была ли некая магия в этих простых словах? Или – в том, что речь шла о девочке тринадцати лет, то есть о личности не столь отдаленной от тогдашней меня? Вернулось ли воспоминание о том, как играли в «дочки-матери» перед войной?
А может быть, проще – то было торжество победы, уверенность: я умею читать по-настоящему! Не как в школе, по обязанности, во всеуслышание, а как мечталось: легко, свободно, про себя и для себя.
Дверь за спиной скрипнула, затворяясь. Я не слышала, как бабушка входила, но она была здесь и видела, что я держала в руках страницу иСоня. 1940-е
«Ромео и Джульетта» в переводе Бориса Пастернака стала первой книгой, точнее, машинописью, которую я прочитала с радостью и наслаждением, с ходу запоминая наизусть целые пассажи. До последней сцены надеялась, что всё кончится хорошо. Нет, кончилось плохо. Проплакала невесть сколько времени, пока не промокли насквозь листки машинописи. Не примирилась с неизбежным, сочинила другой конец, оставив всех в живых. Когда Пастернак появился у нас снова и поздоровался со мной отдельно («Зайца» он запомнил, а назовись я Соней – мог бы и позабыть), взамен «здрасте» я сообщила ему укоризненно:
Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте, —
на что он улыбнулся, выставив свои смешные зубы, но и вздохнул, как показалось мне, виновато.
В 1949 году в издательстве «Искусство» вышел в свет красиво изданный двухтомник: «Вильям Шекспир в переводе Бориса Пастернака». Наверное, он появился в начале года, потому что папа успел его купить; в конце сорок девятого объявленный «безродным космополитом», ставший изгоем, лишившийся работы и заработка мой отец книг не покупал – продавал те, что были. Я раскрыла «Ромео и Джульетту» в надежде пережить снова радость встречи с теми чудесными строчками, однако не обнаружила их: они звучали теперь по-другому, в иных вариантах. Но я навсегда сохранила верность первоначальному тексту.
Спустя пятнадцать лет
История имела продолжение: аукнулась почти полтора десятка лет спустя, в эпоху «великого реабилитанса», когда мы только и жили сообщениями о том, кто– Борис Пастернак. Памяти Марины Цветаевой.
Хмуро тянется день день непогожий.
Безутешно струятся ручьи
По клеенчатой двери прихожей
И в открытые окна мои.
За оградою через дорогу
Затопляет общественный сад.
Точно звери вдали пред берлогой
Почернелые тучи лежат.
Мне в ненастье мерещится книга
О земле и ее красоте.
Я рисую лесную шишигу
Для тебя на заглавном листе.
Я не плачу, я травлю и режу,
Надо запечатлеть на меди
Эту жизнь, этот путь непроезжий,
Этот дождь, этот сад впереди.
Ах, Марина, давно уже время —
Да и труд не такой уж ахти —
Твой заброшенный прах в реквиеме
Из Елабуги перенести.
Торжество твоего переноса
Я задумывал в прошлом году.
Я слонялся у Камского плеса,
Где зимуют баркасы во льду… [13]
Пастернак-Чистополь-Цветаева. Пласт жизни, тяжелый и темный, ушедший в подсознание, затертый в памяти, казалось, умерший, ворвался в тепло московского дома, в веселую наполненность моей нынешней жизни, и своим дыханием выстудил всё вокруг. Пережитая в детстве трагедия гибели Марины – а мы не так уж были малы и глупы, чтобы не ощутить ее, даже, под влиянием взрослых, понять, – заново взяла за сердце. А вместе с ней ожили бездомность, холод, страх, непроглядная темень, и как будто засосало под ложечкой от голода. Помню, особенно поразило меня слово «затон», одно из важнейших в той, чистопольской жизни, прочно забытое, ни разу не слышанное за прошедшие с тех пор годы. И, Господи, Кама! Разве она еще где-нибудь существует – Кама?
Ты б в санях переехала Каму
В час налетчиков и громил…
А вот и они, тут как тут, давно провалившиеся в памяти «налетчики и громилы», мои одноклассники из чистопольской школы. И – голод, конечно, голод, какой же Чистополь без тоскливого, безнадежного, ни на секунду не отпускающего голода? Он был фоном нашего существования там и явился тут, спрятанный в глубине сравнения:
Мне так же трудно до сих пор
Вообразить тебя умершей
Как скопидомкой-мильонершей
Средь голодающих сестер.
Прошедшее восстало из небытия, явилось властно и больно, ужалило и – отступило, побежденное силой пастернаковского стиха. То был Чистополь, но Чистополь, преображенный гением Пастернака. Катарсис. Очищение. Поминки не только по Марине Цветаевой, но и по безрадостному военному детству. Примирение с пережитым:
Зима, как пышные поминки,
Средь нашего житья- бытья
В сугробы положить коринки,
Облить вином, вот и кутья.
От любимого мною городского шума и невесомого московского снегопада за окном стихи вели на берег замерзшей Камы, к застывшим во льдах затона баркасам, из этой зимы – в те зимы 1941–1942 гг. Они связали воедино настоящее с прошедшим, и было их единство горьким и светлым, как сама жизнь.
Константин Богатырёв. 1960
Того, кто приносит тебе
То была его первая надо мною победа, остальные не заставили себя ждать.
Константин Богатырёв и Пастернак – отдельная тема. Склонный восхищаться тем, что ему нравилось, и восхищение возгонять до космических высот, Костя Пастернака не просто любил – боготворил, преклонялся перед ним, в нарушение библейской заповеди сотворил себе кумира. Стихами, прозой,