близкий танк закрылся сначала вихрями дымной пыли, а затем закрутившейся гарью. Это мы его подожгли. Это была наша победа.
Как-то сразу яснее и шире увидели мы поле боя. Исходя черным дымом, горело еще два танка, в стороне от нашего и дальше.
Сколько раз мы выстрелили вот так? Всего-навсего восемь? Десять? Мы понимали, что стрелять с неисправным противооткатным приспособлением опасно, но разве менее опасны фашисты? Мы надрывались, но после каждого глотка воздуха какие-то силы находились в нас еще. И теперь нас стало на одного человека больше. Ездовой Веня не вернулся в укрытие, а остался с нами.
После боя, когда пехота и гаубицы остановили танки, когда повисла над землей нежданная вечерняя тишина, я спросил Веню:
— Как же ты сообразил… про снаряды?
Он неловко улыбнулся.
— Не знаю.
Он не хотел, чтобы его считали героем, и так улыбался. Или вспомнил ночь на конюшне, недавнюю и далекую, как последний час детства, и смутился больше, чем прежде. А сообразил он просто… Ездовой с повозки, подвозившей снаряды, сказал про наше орудие, что оно вышло из строя, но что мы как-то пытаемся стрелять, и Веня схватил два лотка, отрывающих руки, и поволок под разрывы…
Я хотел сказать, что всем нам стало легче, когда мы увидели его, но не успел: подвезли еду… Очень хотелось есть…
Смеркалось, и отчетливей стали чадящие огни на небосклоне, присыпанном пеплом. К нам подъехал майор Влох.
— Сидите.
Мы ели. Латунные котелки с кашей посвечивали в траве, и гимнастерки валялись рядом, и ложки были в руках, но все же мы встали. Теперь майор спешился и сразу сел на траву.
— Найдется котелок?
Котелок нашелся, потому что старшина Примак был тут, это он и привез нам кашу-концентрат, распаренную из пшенных плиток и заправленную кусками мяса.
— Ну, голая команда, свое дело сделали… Спасибо, — сказал майор Влох и покосился на гаубицу. — Нам бы сейчас маленькие пушки, чтобы передвигать их быстро и драться в каждом селе за каждый дом. А, комиссар?
Он даже показал, какую пушку ему хотелось бы для этой войны и как перемещалась бы она и разворачивалась, чтобы встречать врага, а потом прошелся руками по своим русым волосам, по глазам и крупному лицу, словно вытер о них ладони перед едой. И неожиданно руки его застыли.
— Что слышно о Синельникове?
К командиру полка, тяжело дыша, подошел Миша Ремизов, парень с вислым носом и тонкими губами. Мало того, что лицо его было скучным от природы, он еще сам из себя делал стоическую натуру. А был он корректировщиком при лейтенанте Синельникове, значит, был рядом с ним, пришел оттуда.
— Наш комбат погиб, — сказал Миша.
— Это точно? — спросил майор Влох, подождав.
— Я сам видел.
Майор переждал опять какую-то минуту.
— Как погиб лейтенант Синельников?
Миша ответил с точностью стоика:
— Его задавил танк…
У него трясся подбородок и дрожали пальцы, которыми он пытался ухватиться за брюки, чтобы унять дрожь. Вот как ему давалась эта стойкость.
Мы молчали. Не произнес надгробной речи и комиссар Жук. Да и похорон не было. Где-то там, где звучала чужая речь над нашей землей, вмятый в нее остался лейтенант Синельников. А нам осталось от него название батареи — Синельниковская. Пока дадут другого командира. А Белке еще и Ястреб.
— Может быть, не брать Ястреба на парад, сержант? Откажитесь, пока не поздно.
— Все будет, как надо.
Ястреб — надолго ли? Он ведь тоже живой… Всем — память. Пока жив хоть один…
Крикнет дневальный в казарме:
— Смирно! — И уже по голосу догадываются: Синельников. Бывало, кричат это самое «смирно!» бездушно, а то и с тоской, бывало, кричат и вот так радостно-звучно.
— Товарищ лейтенант! В батарее…
Мы его не боялись, лейтенанта Синельникова, хоть он требовал дисциплины неумолимо. Зато разумно. Ничего лишнего. Мы его уважали за это.
— У него сын? — спросил комиссар.
Сына ему привезла молодая жена в мае, уже в летние лагеря, из города, где жила ее мать и где, кажется, он окончил артиллерийское училище. Это на Оке, далеко отсюда…
Другие командиры у нас, оставившие жен дома, нет-нет да крутили с украинскими или польскими девушками, мы это видели на клубных вечерах, когда нам давали концерт или показывали фильм под тарахтенье уличного движка. А лейтенант Синельников или сидел с бойцами, или читал со сцены стихи о том, как он к любимой в гости две морковинки несет за зеленый хвостик.
— Где они сейчас, его жена и сын, товарищ батальонный комиссар? — спросил Белка.
— Там же, где и все наши жены и дети. Эшелон отправили из Самбора в первый день войны. Львов он успел пройти, это мы знаем. Тернополь прошел… как будто…
В этом эшелоне через опасные просторы ехала с двумя дочками и жена майора Влоха, полногрудая и голосистая, с которой Эдька, элегантно поддерживая ее за талию, еще недавно пел про бубенчики, дугу и сани… Жизнь разломилась на две жизни — ту и эту, мир — на два мира, и тот, привычный и близкий, отдалялся, а этот, свирепый, дикий, несправедливый, окружал теснее.
Едва стемнело, мы начали отъезжать от пограничных дотов, от одинокой ракиты, от разбитых орудий.
Наша упряжка отдохнула. Мы брели за своей пушкой и чувствовали себя с ней надежней. Хоть и не живая, а все же и не мертвая.
Всю ночь шли, и кони опять устали, а мы все шли.
Были тихие и в тишине даже ласковые дороги с косогора на косогор, в ромашках и васильках, набегавших к обочинам из неубранных хлебов, были речушки и сохнущие ручьи с мостами и мосточками, ходившими ходуном под нашими гаубицами. Но неожиданней всего были срубленные топорами телеграфные столбы. Они валялись у дорог, чаще всего в пшенице, опутанные клубками проводов и длинно протянув их блескучие нити никуда…
Еще недавно пролетали по ним живые строки телеграмм, родные кому-то голоса. А теперь все оборвалось. Столбы рухнули, как казненные.
Понятно, врага лишали связи, эта земля оставлялась.
Дороги полнились разрозненными частями. И беженцами. Людей тянуло друг к другу, люди выбирались с захолустных и более безопасных троп на общие дороги…
У одной реки скопилась толпища. Были тут сотни обеспокоенных людей, может, тысяча, а может, и больше… Узкий и слабый мост не мог пропустить всех сразу, а рвались пройти сразу все. Чем ближе к мосту, сманивающему к себе с крутого берега дорогу и людей, тем громче разрастался бестолковый ор.
По жидким доскам моста стучали башмаки и копыта. Гремели на горбылях и визжали, западая колесами в расползающиеся щели, телеги. Ворча, переминались грузовики. Мост гнулся, дребезжал и грюкал. Что-то на нем все время застревало, как чересчур обильная пища в узком горле.
— Стойте! — крикнул майор Влох напиравшим людям.
Его никто не слушал, кроме нас. На него никто не оглянулся. Он отдал нам команду, и мы перегородили доступ к мосту полукольцом подвод и машин, кое-как соорудили эту баррикаду, врезавшись в людской поток, разодрав его, и майор Влох вскинул обе руки над головой, ожидая, что к нему прислушаются. Где там! В страшный ор вмешался бабий визг и детский плач, истошный от безнадежности, и от этой бури