— Ты правда рехнулся, Калинкин, — сказал я.
— Я в своем уме, — ответил он.
— Ты уж лучше молчи, — посоветовал я дружески, — а то попадет от Белки, что разговаривал на посту с посторонней.
— Я сказал ей, что нам нельзя беседовать. А она, знаешь, умненькая. Она ответила, что это ж не секретный пост. «Вы ж немца сторожите. Я буду вам помогать».
— Ну, и как время провели? Не скучали? Про что беседовали?
Калинкин не заметил моего ехидства.
— Про учебу. Здесь, в Первомайке, была десятилетка, которую она окончила. Больше всего химию любила.
— Химик, значит?
— Кроме того, участвовала в самодеятельности.
— Это по Эдькиной части.
— Нет, она посещала драмкружок.
Мне никак не удавалось сбить его с серьезности.
— Интересную она мне вещь сказала.
— Какую?
— Вот сыграла многих наших девчат. Других учила, как жить. А самой скучно становилось оттого, что все верно и складно… Сказали б: «Так и живи», — умерла бы сразу. Ведь неправда все это!
— Зачем же она ходила в драмкружок?
— А если талант?
— А ты ей про что говорил?
— Про Цну, — оживился Толя. — Река небольшая, самым натуральным образом застревает в березах, а березы — в реке. Их сплавляют по Цне, и в узких местах иногда стволы скапливаются навалом. Вырастают березовые горы с трехэтажный дом!.. Я тоже в самодеятельности участвовал. Один раз. Стихи читал.
— Вот за самодеятельность Белка тебе и даст.
— Она не посторонняя, — сказал Толя.
— Кто?
— Галя.
Я еще раз оглядел Калинкина. Стоя на тонких ногах, он облился водой, с его ушей и носа капало, лицо блаженно лыбилось, как ласково говорили о младенцах на Руси, а я вспомнил это по словарю Даля, потрепанные и пухлые книги которого хранились у мамы, и я иногда лазил в них. В молодости мама была сельской учительницей… Толя улыбался от блаженной первозданности мыслей, рождающихся в его голове. Стригущий лишай неуместно прошелся по ней каленой лапой, обезобразил. Он перестал улыбаться, снова вылил на себя воду из таза и сказал, весь в струйках:
— Я за нее умереть смогу.
— Ты не знаешь Белку? — спросил я.
В той хате, при которой устроили баню, нас с Толей ждал ужин. Хозяйка зажарила кролика. В детстве я воротил нос от белого мяса, не мог вонзить в него зубы, а сейчас пошло. Птичьи косточки кролика аккуратно ложились на край тарелки.
Мы сидели за большим столом в непонятной комнате, не в горнице и не в кухне, сразу за дверью, которая открывалась с веранды. Может быть, ее пристроили к хате для дачников, которые приезжали на лето в Первомайку? С начала войны в этой хате близ дороги перебывало много военных, и потому-то весь ее вид так изменился, все в ней приспособилось для постояльцев. Две узкие кровати, и размашистый стол, и много посуды на подоконнике, и несколько полотенец на гвоздях у двери. Там же, у двери, стояла хозяйка, приправившая крольчатину луком, подавшая к ней глиняную миску картофельного пюре и свежие огурцы. Каждый раз, когда мы взглядывали на нее, она быстро говорила нам, словно только и ждала этого мига:
— Вечеряйте.
Была она не очень красивой молодой женщиной. Сильное, мускулистое тело угадывалось под ее блузкой. Рукава она засучила до локтей, показав свои мужские загорелые руки. Загар был золотистый…
Когда она принесла и поставила крынку молока, Толя так охнул от радости, что она улыбнулась и скорее ушла. В дверях сказала:
— Лампу погасить.
Мы вышли — она лежала на тюфяке в углу веранды, прямо на полу, отвернув лицо к невысокой деревянной стенке.
Дыхание ее не было слышно, и мы приподнялись на цыпочки, осторожным шагом пересекли скрипучее расстояние, спустились по ступенькам, и тогда я горячо шепнул Толе:
— Ты иди!
Он кашлянул на весь двор, подал знак хозяйке, что ли? Я стиснул зубы, чтобы ничего не сказать, и остался, забыв все свои клятвы. Воровской походкой поднялся я на веранду и присел около хозяйки. Она не прогнала.
Тогда я прилег.
— Как тебя зовут? — спросил я шепотом.
Она долго не отвечала, и я уже подумал, что она спит — потому и не прогнала меня, но тут послышалось тоже тихое:
— Ольгою.
— Ты на меня, Ольга, не сердись, что я тебя на «ты» называю. Не сердишься?
— Не сержусь.
— А меня звать…
— Костей, — опередила она. — Я чула, як вас дружок называл.
Пока она говорила, я совсем примостился к ней, прижался всем телом, повернувшись на бок, чтобы быть еще ближе, и зашарил рукой по ее груди. Меня сразу ожгло. От дневного солнца ли, от жаркой ли крови грудь ее была словно бы раскаленной. Но, может быть, так померещилось мне, потому что я впервые прикасался своей рукой к женской груди. И пусть она была исхудалой, не упругой, она показалась мне божественной.
— Ольга, ты знаешь, чего я хочу.
— Еще б!
Сначала, когда она сказала «вас дружок называл», я тут же подумал, что тоже перейду на «вы», но теперь уже, не отдавая себе отчета и не испытывая укоров совести, продолжал по-прежнему, как начал:
— Знаешь!
Я почувствовал, как ее рука легла между нами и напряглась. Я попробовал отвести ее, но она была сильней моей. Она не поддавалась.
— Пусти! — сказал я настойчиво и нежно, как мог. — Ольга!
Приподнявшись, я взял ее за угловатые плечи и поцеловал, запомнив все морщинки на губах. Ей, наверно, еще не исполнилось тридцати, и морщинки были от солнца, от ветра, от воды…
— Ольга!
— Уйди, — выдохнула она.
Она оттолкнула меня и поправила на себе байковое одеяло, подтянула к голове, а я сошвырнул его подальше и снова впился в ее губы. И услышал, как пальцы ее разгребли мои волосы, утонули в них, как она сама прижала мою голову к себе. Сердце забилось с гулким эхом в ушах.
— Ну, отстань! — сказала она сейчас же. — Костя!.. Третьего дня у меня був шофер. Нечистый такой… Не тот, якый сегодня з вами кашу ив. Цей тоже був. В ночи.
Ну, конечно! Набивач и показал нам эту хату.
— А перед ним був кавказец, молодший лейтенант. Сурен. Всих убитых звав по ночам, во сне. А проснется, и опять мене мучить. Сам ледве живый, а мучае. Бачишь, мисяц, як человека дома немае, може, де на вийни, може, убытый да непохороненный де, а я вся в грехе. Всих жалию… Баба на дорози…
— Пожалей и меня, — неуклюже попросил я.