— Я тебя бильше всих жалею… Ты молоденький такый…
— У меня еще никого не было.
Она усмехнулась, но иначе, чем я, горько.
— Ну вот… А як воны та оставыли мени щось нехороше? Ну, мени по заслугам. А тоби навищо? Хто их знае… Не пущу!
Она умолкла, видимо сама поразившись, что сказала об этом так просто, и покачала головой из стороны в сторону. Я еще пытался уговорить ее торопливым шепотом:
— Всех убьют одинаково.
— Ни, тебя не убьют, — возразила она.
Я и сам не верил, что меня убьют. Зачем же я шел, зачем мы тянули гаубицу? Но сейчас мне хотелось с ней спорить, хотелось сердиться, смеяться над ее глупой уверенностью.
— Что я, лучше всех?
— Лучше.
— Ольга! — взмолился я в голос.
— Иды геть! — прошептала она, и это был конец.
Она меня больше не отталкивала, как парализованная, и этим остановила. Я отодвинулся. Мы помолчали, будто лежали поодиночке. Но ее рука вдруг нашла меня в темноте, толкнула, и Ольга проронила сквозь ласковый смешок:
— Ступай до сусид у погриб. Там дивчата…
— В погребе?
— От бомбежки.
И хотя она только что призналась мне в сплошном грехе, эта баба на дороге, она показалась мне святой мадонной. Я знал, что должен был поблагодарить ее, наверно, за любовь ко мне, но не сказал ни слова и не испытывал ничего, кроме злой досады, запавшей глубоко, глубоко, и какой-то безымянной тоски. Все желания во мне умерли, а тоска осталась. Я искал слова. Сил хватило на совсем сухой шепот:
— Слышишь, самолет? Вот сейчас… Я не заговоренный.
— Заговоренный.
Кажется, она плакала.
Из отдушины погреба, как дым из трубы, вылетала музыка. Да какая! Самый модный фокстрот моей школьной поры — «Рио-Рита», будто не второй месяц войны шел по земле и я стоял не в ночном дворе Первомайки, а под открытой форточкой того московского окна, за которым резвилась в фанты школьная вечеринка.
Я нащупал ногой каменные ступени в погреб.
Играл патефон. Над ним лучилась висячая лампа. Вокруг сидели девушки, накинув на плечи кофты — погреб и летом — погреб, а среди девиц, озорно и хищно сжав свои глазки, не обращая внимания на хрип полуразбитой мембраны, хороводил Сапрыкин. С краю, на притычке, кособочился Эдька.
— Едут, значит, в разные стороны, а сидят в одном вагоне, ну! — с криком рассказывал анекдот Сапрыкин. — Во техника!
Девушки согласно хохотали, покачиваясь, но в глазах их были страх и тревога.
— Я сейчас взорвусь, Сапрыка. Держи меня! — кисло выдавил Эдька и встряхнулся. — Костя! За мной? Извините!
Он схватил меня в охапку и развернул, не дав приглядеться к лицам. Мы выбрались из погреба, отошли и присели на жердину какой-то ограды. Иногда слышался с одной стороны слабый хрип «Рио-Риты», а с другой — как отдувался во сне Нейрон.
— Ты чего удрал? — спросил я.
— Надоело. Полчаса он рассказывал девчонкам о своем Мироне. Как он на каждое слово по-разному «реагировает». То машет хвостом, то лупит.
— Это любовь, Эдька.
— Я и говорю, — не понял Эдька. — Мы купаемся, а он давай стирать грязные рубахи. Для подкладок на потертости. Мирону.
— Забота, Эдька.
— О коне.
— Не только о коне, Эдька.
— Да я понимаю! Но и ты понимаешь, что все равно это убожество… Мирон и Сапрыка!
— А ты всюду с ним… Ну, в разведку. А в погреб чего поперся?
— А куда ж мне? Я ловлю себя на том, что и переживаю за него, а не за себя.
— А я смотрю на него, на Федора, и завидую. Мы умеем больше чувствовать и болтать, чем делать.
— Я еще умею играть, — ответил Эдька. — Такие дорогие минуты тратить на «Рио-Риту», когда у меня…
Он извлек из кармана губную гармошку, и в уши толкнулся тихий, густой звук, такой густой, что воздух казался уплотнившимся. Эдька дунул еще раза два просто так, прошелся от низких до высоких нот, перебрав клавиатуру. И заиграл. Это было что-то тревожное, даже грозное. Длинные звуки сменялись частыми напряженными переливами, все ускоряясь, забираясь до высоты, на которой перехватывало дыхание. И снова отступали. Это было как воспоминание обо всех потерях, о гордости, которую тоже хотелось вернуть.
— Бах… Токката и фуга ре минор, — опустив руку с губной гармошкой, сказал Эдька и помолчал. — В память об Александре.
Сразу, как ветром, пронесло перед глазами всю сегодняшнюю дорогу до поворота в Новые Козы, где остался невысокий холм из пыли, где валялся в пыли огрызок моего карандаша…
— Понимаешь, не верится… Вот уже и место это далеко, а не верится! Кажется, сейчас придем, а он возле пушки… Сидит и пускает дым колечками… Так мы и не сказали друг другу доброго слова после той схватки…
— Отцепись! — попросил я, потому что Эдька, засунув гармошку в карман, больно вкогтился в мое плечо обеими руками. — Эдька, отцепись!
— Помнишь, как Саша распекал меня на старой границе? За листовку. Я ее действительно прочел. Знаешь где? В пшенице. Посидел на корточках, смотрю: белеет, подобрал и обрадовался. Спасибо фюреру. Сейчас не очень-то напасешься бумаги, а у меня — живот. Слушай, не может быть брюшняк? На войне всегда бывает тиф. Как глупо вдруг заболеть и просто так умереть на войне. Как дома.
— Брюшняк — температура, мокрый лоб!
Эдька потрогал свой лоб.
— Нет, элементарный понос! Слушай, ты заметил, как на войне, — он посидел молча и по-обезьяньи почесал ногу, сунув ладонь в сапог, до самой пятки, — ты заметил, как на войне все обнажилось? Будто сбросило одежды. И все смешалось… Храбрецы и трусы, Бах и понос, листовки и «Рио-Рита»… Жизнь стала голая. Все открыто! Ничего не спрячешь надолго. Ни плохого, ни хорошего. Я вот стал лучше думать о Белке… Он молодец, сам не обидел Сашу и никому не дал обидеть… Другой бы…
— Капитан из заслона назвал Сашу храбрым парнем.
— Давай больше не думать о Белке худо.
— Я и не думаю.
Мы встали. И Эдька непоследовательно, как всегда, спросил меня:
— У тебя были бабы? Вообще… Когда-нибудь…
— Конечно, — соврал я. — А у тебя?
— Нет. Все, что я рассказывал, — вранье. Врал.
— И я, Эдька!
Мы побрели к поляне, робея, что нам сейчас нагорит, если мы последние, хотя мы были совсем рядом. Над поляной мерцала одинокая искра. Белка сидел, привалясь спиной к колесу гаубицы, и курил. Настил травы сбоку пустовал.
— Вы один, товарищ сержант?