Лет через пятнадцать после войны моего отца премировали фотоаппаратом. Я принялся фотографировать всех подряд, словно только и ждал этой минуты, не подозревая, что она станет для меня роковой. Разве знаешь заранее, какая минута бесследно канет в Лету, а какая обретет продолжение в жизни?
Снял отца, который перед тем, как сняться, вдруг влепил мне ласковый подзатыльник и надел галстук под горло. Припарадился. Смотрел напряженно. Маму снял. Она умылась и причесалась, положила на плечи тонкую косынку, не хотела отставать от отца. Маленькая сестренка Юлдуз, эта пичуга, выгладила ленты, в пучки связала за ушами свои тощенькие косицы (их было штук двадцать), открыв лицо и до отказа вытаращив черные, как пятнышки туши, глаза.
Я сердился, поджидая ее, а она вопила: «Мама, посмотри!» — и бегала через двор в летнюю кухню, к маме, сверкая рыжими от кирпичной дорожки пятками, а потом спросила меня, не надеть ли ей сандалии, но я нетерпеливо ответил, что карточка выйдет «без ног». Крупный план, как сказал бы я сейчас. Юлдузка вытянулась передо мной и предупредила, чиркнув ладонью поперек груди:
— Вот так, Анвар!
— Не учи ученого.
Назло ей, я «щелкнул» Юлдузку во весь рост. Смешная она получилась, с натопырщенными кренделями — бантов и босая. Тогда она пищала, обливаясь слезами, а сейчас это ее любимый снимок, и мы вместе смеемся от радости, когда смотрим на него, смотрим в детство.
И почему это люди на фотографиях изо всех сил стараются выглядеть лучше, чем на самом деле? Да не только на фотографиях. Эффектно позировали цари живописцам, когда фотографии еще и в помине не было. Живописцы приукрашивали натуру, льстили ей. Если художник отказывался от лести, его считали плохим художником, а то и бунтарем. И потихоньку лесть стала сопровождать искусство, быть может, самое святое из всего, что делает для себя человек.
А искусство нуждается в честности. Как зеркало, в которое мы смотримся всю жизнь.
Конечно, люди хотят получше выглядеть перед близкими и перед потомками чаще всего не ради обмана, а из заложенного в них с детства стремления к прекрасному. Но должны ведь они понимать, что приукрашенное — не настоящее. И нет ничего прекраснее самой жизни, а ложь, даже ничтожная, страшна как раз отказом от живого.
Цари? Да, цари бывали мещанами, это факт. И не удивительный. Но художники!.. Что ж, и художники, придававшие властный блеск сиятельным глазам и гордую осанку обряженному телу, бывали мещанами.
Время смело их упоительные шедевры с людской дороги, как сор, но вина их перед людьми не стерта. Это они виноваты в том, что и сегодня иные люди прячут свои самые неподдельные изображения со вздохом: «Не получилось». Не любят жизни. Не любят себя.
Так да здравствует правда, и помни это, Анвар, какие бы обольстительные перспективы ни открывал перед тобой сам дьявол — мещанин номер один. Искус дьявола не искусство. Затверди эту прописную истину. Их, истины, не совестно повторять про себя, как открытия, даже если они старые. Они не приходят в голову без нужды. Так я думал, шагая по улочке, где вырос. Тихая улочка наша почти не изменилась. Мой дом лишь постарел и стал казаться мне ниже, чем в детстве. Тот же дощатый мостик накрывал арык перед облупившимися воротами. Та же яблоня выбрасывала ветки со двора на улицу через глиняный забор.
Я шагал по улочке ранним вечером, когда высокое небо над зеленой листвой незаметно становилось сиреневым, смотрел на яблоню и вспоминал, как бабушка не согласилась сесть на приготовленный для нее в саду стул перед фотоаппаратом. Она была верующая, а Магомет запрещает людям копировать природу, усматривая в этом покушение на права первосоздателя.
Я не понимал тогда, почему бабушка отмахивалась от меня костлявой рукой и, ворча, уходила. Все же я ухитрился, снял ее тайком («скрытой камерой») и торжественно показал однажды после обеда всем, что вышло. Бабушка запричитала, что умрет от позора, руки ее мелко тряслись, пока мама не изорвала фотографию в мелкие клочки.
Но остался негатив. Кадр на пленке. И в этом кадре бабушка сидит на ветхом коврике и перебирает морщинистыми, как кора, руками маш — узбекский горох — в стоящей перед ней миске. Она сидит под яблоней у забора, и про эту яблоню после смерти бабушки я узнал, что дерево, которому сейчас тесно во дворе, выросло из прутика, принесенного бабушкой сразу же, едва она услышала о конце войны. О том, что мой отец едет с войны. Живой. Вырыла ямку, посадила прутик, прибила землю ладонями вокруг него и каждый день носила ему воду — тогда вода была в самом конце улицы, где все время шипела над лужей ржавая труба железной колонки.
Угощая яблоками друзей-студентов в Москве, я иногда говорю, откуда эти яблоки, и показываю фотографию бабушки. Все находят фотографию удачной, а бабушки уже нет, и я думаю… вот сейчас иду по своей улице и думаю, что искусство не имеет права на ложь, потому что переживает людей. Это же память. И страшно, если ложь окажется длиннее нескольких жизней, захлестнет поколения. Искусство обязано быть бесстрашным ради потомков.
Я учусь в институте кино. Буду кинорежиссером.
Аппарат, который родители считают всему причиной или виной, был, конечно, лишь каплей, вовремя упавшей на почву моего счастья, как изрек бы краснобай, воспитанный у мраморного фонтана восточной поэзии и не ведающий о ее земных родниках.
Счастья или несчастья?
Второй каплей была моя любовь к школьному драмкружку. Я взахлеб играл героические роли, потому что, если верить нашему руководителю (он был режиссером, актером, суфлером, а иногда и драматургом — словом, активистом своего дела), у меня подходящее (простое) лицо, заметный (высокий) рост и выразительный (громкий) голос.
А я кричал на сцене от страха…
Мне кажется, я прокричал со школьной сцены героические (правильные) слова на всю жизнь вперед и теперь молчу. Теперь у меня и голос глухой, если приходится сказать два-три слова. Вот — думаю про себя. Есть о чем подумать. Впереди картина. Моя. Первая. Какая? О жизни, это я знаю. Не хочу славы, честное слово, хочу правды, потому что люблю жизнь. Незнакомую, разную, радостную, загадочную, бессмертную. Я люблю тебя, жизнь!
В раздутом портфеле каждый день я таскал по институту пуды журналов, читал рассказ за рассказом в поисках сюжета, но пока мне ничто не нравилось. То я сам раньше, чем добирался до последней страницы, легко угадывал, чем кончится дело, и не ошибался. Скука. То кончался рассказ неожиданно, но неубедительно, как охотничья басня. Фальшь.
Больше всего я боялся восклицательных знаков, призывающих меня внутренне повышать голос, хотя я не чувствовал ни малейших причин для восторга или тревоги. Они торчали, эти восклицательные знаки, на голом месте, как рога дьявола, на которых живого листка не вырастет.
Я изобрел быструю и удобную систему оценки рассказов с первого взгляда, и при всей своей простоте она, честное слово, еще ни разу меня не подвела. Я скользил глазом по тексту, прикидывая, много ли восклицательных знаков. Чем больше, тем хуже. Их частокол словно бы прикрывал пустоту.
Итак, я не выбрал сюжета. А скоро диплом. Что же делать? Я не знаю.
— О чем ты будешь снимать картину, Анвар? — спросила меня мама, едва я приехал на свои последние каникулы.
Я услышал в ее словах интерес не только матери, но и зрителя, и мне стало неловко перед ней и перед собой.
— Еще не знаю.
— О басмачах, — подсказала Юлдузка, выгребая из вазочки абрикосовое варенье, за которым тянулись прозрачные нити медового цвета. — Об английских резидентах в штабе этого, — она облизала ложечку, — Ибрагимбека… О нашем отряде, который заблудился в песках… Вот-вот мы погибнем, потому что басмачи отравили колодец в пустыне, нам нечем напоить лошадей, но мы не погибаем…
— Почему?
— Согласно историческому развитию, — не задумываясь ответила Юлдузка и вытерла губы. — Мы