— Почему?
— Кем заменить Ивана Анисимовича? До вас к нам приезжали двое молодых. Где они?
— Но Иван Анисимович тоже давно на Гавайских островах.
— Ему же хуже, — сказал Степаныч. — С его неумением жить зимой повеситься можно… Зимой он вяжет…
— Нет, правда? — спросил я.
— От людей бежать нельзя, — сказал Степаныч, извиняясь своей мягкой улыбкой за нравоучительную фразу. — Это надо всем понять. Вот посмотрим, как вы у нас приживетесь…
Я помолчал.
— Кстати, — сказал он, — Иван Анисимович отдал Маше свою кровь. До того, как вы принесли лед, он сделал ей переливание крови, но запретил Тусе об этом говорить. Он не любит благодарности…
Я сидел, моргая глазами.
— Как же быть с Зайцем? — спросил я.
— Ну, подумаешь! — усмехнулся Степан Степанович. — В крайнем случае отсидите пятнадцать суток!
Шагая домой, я представил себе человека, который проснулся в пустом городе. Еще вчера он сердился, что вокруг — в магазинах, в кино, на улицах — много народа, что его толкали на стадионе и давили ему бока в автобусе. А сегодня — улицы пустые, магазины пустые, он один-одинешенек. Что делать?
Я бы со всех ног побежал искать хоть одного, хоть самого злого соседа, хотя бы Зайца.
Не знаю, зачем я пошел мимо демидовского дома. Ни ему, ни Маше я ничем помочь не мог.
Вспыльчива ты, Маша. Неуживчива ты, Маша. Что я слышал про таких от окружающих? «Жизнь обломает…» Что же тогда такое — жизнь?
Тетка мне писала, чтобы я поступил в драмкружок и участвовал в художественной самодеятельности, а я решал психологические задачи. Она боялась, что я умру от тоски, а я затосковал сегодня впервые, но по-настоящему, тоской, от которой не спасешься ни в Камушкине, ни в столице.
Мне хотелось любви. Для Маши. Для Лили. Для Демидова. Для себя.
Мне хотелось найти свою девушку, пока еще таящуюся где-то.
Мне хотелось чистоты и нежности, о которых можно бы шептать лишь стихами, но мне хотелось не только читать ей стихи, а и целовать и обнимать ее.
Зовы природы трубили в моей душе и поднимали меня.
Человек без желания оседает, как тесто без дрожжей. Я был полон самых светлых желаний…
В доме Демидова горел свет, и окно было распахнуто, как в мае. Я увидел: он сидел на подоконнике и курил, — должно быть, он курил без передышки, дым валил оттуда, как из трубы.
Я испугался, что он узнает меня, если я пересеку полосу света, и остановился.
— А что Лиля? — сказал Андрей. — Мало ли… Ходил… Может, и доходился бы… С кем-то надо сложить жизнь… Клуб, кино, танцы…
— И все? — спросила Маша.
— Не все, — ответил, помолчав, Андрей. — Если б все!
— Хорошо хоть, что не таитесь.
— Зачем? — спросил Андрей. — С Лилей все равно кончено. Так и так мне теперь судьбы с ней не вязать, хоть уедешь ты, хоть останешься.
— Уеду.
Так я и знал.
— К мужу вернешься?
— Вы же сами советовали…
— Хочешь, курить брошу? — спросил Андрей, и на улицу полетел окурок. — Сережку буду нянчить. Нельзя тебе одной.
— Так я с детьми.
— Нельзя одной с детьми.
— Я теперь храбрая. Раньше боялась, а теперь не боюсь… Спокойной ночи…
Она выключила свет, выпроваживая Демидова из его же дома. Свет потух в окне и у моих ног. Но в окне снова замерцала искорка папиросы.
— Вот, сразу и не бросишь… — Он бросил второй окурок. — Сейнер погоню в ремонт. Там, рядом с доками, на бочкотарном заводе девок, как хамсы. От вахтерши до директора — одни девки, хоть соли их в бочке. Каждая будет рада! Маша!.. Не смогу я без тебя!
— Вот… нашли радость!
— Нашел.
— Поздно уже…
— Я таких раньше не встречал.
— Перепуталось все, — вздохнула Маша, — дом чужой, а я хозяйничаю.
— Да что дом? — отозвался Демидов. — Каменюки, железки, доски… Для меня море — тоже дом…
Он ударил кулаком в дверь и вышел, а я замер на цыпочках, как будто так можно было тише стоять, а идти не решался ни вперед, ни назад.
И только когда отбухали демидовские сапоги, я поплелся к себе, на «палубу», с мыслями о необыкновенном заводе, где девушки набивали обручи на бочки.
— Доктор! — окликнули меня.
Я узнал Лилин голос.
— Зайдите. — Она стояла у своей калитки.
— Пожалуйста. Зачем?
— Разговор, доктор…
— Может, здесь?
— Да я одна… Не бойтесь.
— Чего мне бояться?
Мы прошли — она впереди, а я за ней — через темную горницу в комнату, узкую как пенал. Светелка, подумал я. Девичья светелка. Клацнул крючок. Вокруг зашуршали кружева. Я не понял, отчего они шуршат. Вероятно, они украшали и кровать, и все, к чему можно было их прицепить. В темноте я ни черта не видел, а они все шуршали. И вдруг я догадался. Душное, мягкое, жаркое навалилось на меня. Все опрокинулось внутри меня. Что-то небывалое требовалось от меня. Я дышал, как будто обежал вокруг земной шар, и лазил рукой по стене в поисках выключателя.
— Спровадь ее, доктор! Спровадь ее, лиходейку. Спровадь, слышишь ты? Ну, слышишь ты, чучело! Ну? Дурачок! — говорила она, обдавая меня дыханием всеразрешающей безответственности.
— Хорошо, хорошо, — обещал я, призывая остатки моей ничтожной доблести, не зная зачем. То ли, чтобы отречься от себя. То ли, чтобы убежать от нее.
До сих пор я обнимал только тетку, а со Светкой поцеловался однажды, держа руки по швам. Я никогда не знал, как это будет. И вдруг я понял, что это будет вот так, и в моем сердце, глубоко что-то заныло, ударив острием в самое донышко, и я дал волю рукам, не сразу сообразив, что отталкиваю Лилю.
— Не надо, не надо, — говорил я, отбиваясь от нее, как девушка.
— Чучело-чумичело! — засмеялась Лиля, отодвинувшись от меня. — Неживой!
— Простите, — сказал я.
— Разменялась я, — сказала Лиля.
— Ничего, — сказал я.
— Подберут! — опять засмеялась она. — У меня Никодим Петрович есть… Чем не жених? Сколько лет ждет…
Она ревела.
— Можете не сомневаться, — попытался я заверить ее.