подарок получающему его, он делал бы это, чтобы сделать приятное последнему. Но совершенно ясно, что и в этом случае ему самому было бы, возможно, столь же приятно. Опять же, иногда мы совершаем поступки «в угоду другим», мучительные для нас самих. Но это конечно же означает лишь то, что в нашем сознании присутствуют конфликтующие побуждения, одни из которых приносятся в жертву другим. Удовлетворение, которое человек получает, когда предпочитает исполнение своего долга чему-то другому, является столь же его собственным, как и любое удовольствие, от которого он отказывается. Никакое самопожертвование не достойно восхищения, если оно не было выбором в пользу высшей или более широкой стороны я перед низшей или частичной. Если чей-то поступок и в самом деле является актом самопожертвования, то есть это воистину не его собственный поступок, его лучше было бы не совершать.
Некий оппонент Дарвина пытался обвинить его в эготизме, подсчитывая, сколько раз местоимение «я» присутствует на нескольких первых страницах его «Происхождения видов». Он мог бы отыскать их во множестве и тем ввести Дарвина, этого скромнейшего из людей, в замешательство, но вряд ли он убедил бы кого-либо из читателей книги в истинности такого утверждения. На самом же деле, хотя словарь определяет эготизм как «привычку или практику много думать и говорить о самом себе», использование местоимения первого лица едва ли составляет суть дела в данном случае. Его употребление — всегда в какой-то степени самоутверждение, но присущий ему неприятный и эгоцентрический эффект возникает только тогда, когда самоутверждающееся я вызывает у нас неприязнь. Даже Монтень, который говорит «я» через каждую строчку и не скрывает цели рассказать о себе как можно больше, вовсе, по-моему, не производит впечатления эготиста на близкого ему по духу читателя. Ему удается представить свое я столь интересным во всех отношениях, что чем больше он напоминает о нем, тем больше нам это нравится. Он весьма здраво утверждает, что «если человек не говорит о своем я прямо и откровенно — значит, ему не хватает мужества; твердое и возвышенное суждение, выносимое догично и уверенно, служит примером во всех обстоятельствах, в том числе и для других людей». Человек не будет раздражать чувствительных людей, говоря «я», если утверждаемое таким образом я означает что-то уместное, существенное, а не является просто случайным самонавязыванием. Нас не раздражает вид атлета, демонстрирующего свои мускулы, хотя, если бы так поступил человек заурядного телосложения, это показалось бы неуместным; точно так же и то, что Рембрандт писал собственный портрет каждые несколько месяцев, не умаляет его в наших глазах. Я должно быть функциональным, и, пока человек действует приемлемо, не может быть возражений против использования им этого слова.
В самом деле, общеизвестно, что наиболее приятными собеседниками или авторами книг часто бывают люди самые эгоцентричные в том смысле, что они всегда говорят о себе. Причина этого в том, что, если «я» интересно и притягательно, мы его на время перенимаем и присваиваем. Войдя, так сказать, внутрь нас, оно становится нашим собственным я, столь экспансивным и веселым. Мы перенимаем Монтеня, Лэма, Теккерея, Стивенсона, Уитмена или Торо и воспринимаем их слова как свои собственные. Таким образом, даже экстравагантное самоутверждение, если только читатель способен проникнуться им, может быть благоприятным. В подавлении «я» может быть столько же эготизма, как и в его использовании, и явно нарочитое избегание этого местоимения часто вызывает неприятное ощущение застенчивости писателя. Короче говоря, эготизм — это вопрос характера, а не языковых форм, и если мы эготисты, то этого не скрыть на за какими общепринятыми правилами этикета, которым мы можем следовать.
Можно утверждать, что «я» — более скромное местоимение, чем «некто», которым некоторые писатели, по-видимому, хотят заменить его. Если человек говорит: «я считаю», он говорит только за себя, а если он говорит «считается», то исподволь выдает свое мнение за общепринятое и нормальное. Сказать: «Эту картину не любят» — значит, отозваться о ней более беспощадно, чем сказать: «Она мне не нравится».
Кроме того, большая свобода самовыражения, наверное, более подходит книге, чем обычному общению, так как люди не обязаны читать книги, и автор вправе предполагать, что его читатели, вообще говоря, симпатизируют той стороне его личности, которую он пытается выразить. Если такой симпатии нет, почему мы продолжаем читать? Мы можем, тем не менее, ругать его, если он отступает от основной задачи книги и навязывает свое слабое и неуместное «я», хотя у него нет оснований полагать, что нам это интересно. Думаю, все мы можем вспомнить такие книги, которые бы явно только выиграли, если из них вычеркнуть места, в которых автор несдержанно и неуместно выставляет какую-то сторону собственной личности.
Во всех высших видах творчества личности необходимо понимать и верить в себя — и чем глубже, тем лучше. Именно то в себе, что она ощущает достойным и в то же время особенным, характерным, она считает своим долгом предъявить, сообщить и осуществить; и она может овладеть этим, отделить и очистить его от всего постороннего, закрепить и организовать лишь благодаря длительному и заинтересованному самосозерцанию. Только так личность может освободиться от подражательности, с одной стороны, и эксцентричности — с другой и без стыда или самонадеянности быть самой собой. Следовательно, каждое продуктивное сознание должно обладать сильным чувством я; оно должно наслаждаться созерцанием собственного своеобразия, упиваться им, если угодно, и таким образом учиться определять, оформлять и выражать его. Если обратиться к какому- нибудь литературному произведению — скажем, к «Сентиментальному путешествию», — то мы увидим, что главный источник его очарования заключается в уверенном и глубоком знании писателем самого себя. Человек, который пишет подобным образом, наслаждается, вынашивая свои мысли, ревниво исключая все, что ему не близко, и постепенно вырабатывая их адекватное выражение. Превосходство или, по меньшей мере, отличие тона и манеры ранней английской литературы по сравнению с литературой XIX в., очевидно, связаны с более уверенным и спокойным самообладанием старинных писателей, возможность чего, без сомнения, обеспечивала более размеренная общественная жизнь. Таким же усиленным чувством я отмечены значительные произведения во всех литературных жанрах, в любом виде искусства, в управлении государством, филантропии, религии, во всех родах деятельности.
Кто из нас время от времени не ощущал того, что Гете называет радостью от пребывания наедине с самим собой, в окружении плодов собственного воображения или труда, возможно, любимых книг, привычной одежды и всевозможных личных вещей, а также жены, детей, старых друзей и собственных мыслей, которые некоторые люди — например, как Роберт Льюис Стивенсон — любят перечитывать в книгах, письмах или дневниках. Временами, наверное, даже честные и совестливые люди смотрят снисходительно на собственные проступки, недостатки и манерность — точно так же как они смотрели бы на них у близкого друга. Без подобного самолюбия какое-либо твердое и плодотворное становление характера и достижение успеха едва ли возможны. «Что бы ни совершал человек, это должно исходить от него как второе я; а было бы это возможно, не будь его первое я переполнено вторым?» Это не противоречит чувству любви к другим. «На самом деле, — говорит Стивенсон, — тот, кто любит себя не в праздном тщеславии, а в полноте знания, больше кого бы то ни было готов любить своих ближних».
Себялюбие, говорит Шекспир, не столь тяжкий грех, как самоуничижение; встречается множество его разновидностей. Существует, например, заслуживающий порицания род трусливого малодушия, довольно распространенный среди впечатлительных людей, которые избегают развития и утверждения своего подлинного «я» из-за тщеславия, нерешительности и подавленности, которые предвидят и которых опасаются. Если кто-то подвержен таким чувствам, то для него правильнее было бы терпеливо справляться с ними, как и с другими неблагоприятными условиями, а не позволять им встать на пути к тому, для чего, в конце концов, данный человек чувствует предназначение. «Знай свою кость, — говорит Торо, — грызи ее, закапывай, вырывай и грызи снова». «Если я сам не буду собой, то кто же за меня?»[82]
Скрытность и самолюбование очень часто идут рука об руку. Гете был так влюблен в свои неопубликованные работы и столь ревностно относился к ним, что иногда походил на хозяина сераля; лелеял их годами и иногда не говорил даже ближайшим друзьям об их существовании. Его Евгения, «meine Liebling Eugenie»[83], как он называл ее, была осквернена и погибла в его глазах из-за роковой ошибки — публикации ее первой части, прежде чем книга была завершена.