приплюснув его к земле так, что подогнулись колени.
Через несколько секунд тишины снова вспыхнул огонь, и раздался голос Калитина:
– Это ты – напрасно! Это, товарищ, не дело.
– А – чего? Вот он – документ!..
– Надо было Якова подождать...
Кто-то заговорил так же торопливо, как Митрофанов.
– Лаврушку он спрашивал, кого как зовут, ну? Меня – спрашивал? Про адвоката? Чем он руководит? И как вообще...
– Вынесите его в сад, – сказал Калитин. – Дай-ка мне книжку и всё...
Самгин встал перед дверью и сказал:
– Он был уголовный сыщик... Но Мокеев, наскочив на него, закричал густо и свирепо:
– Охранник! Аккуратно, как в аптеке! Не беспокойтесь...
Он говорил еще что-то, но Самгин не слушал его, глядя, как водопроводчик, подхватив Митрофанова под мышки, везет его по полу к пролому в стене. Митрофанов двигался, наклонив голову на грудь, спрятав лицо; пальто, пиджак на нем были расстегнуты, рубаха выбилась из-под брюк, ноги волочились по полу, развернув носки.
Калитин, сидя на корточках перед фонарем, рассматривал какие-то бумажки и ворчал:
– Делов сегодня у нас... Карточка охранного, видать...
– Вот и револьвер его, – вертел Мокеев перед лицом Самгина черный кусок металла. – Он меня едва не пристрелил, а теперь – я его из этого...
Самгин стоял, закрыв глаза.
– Ну, довольно канители! – строго сказал Калитин. – Идем, Мокеев, к Якову. Все-таки это, брат... не дело, если каждый будет...
– Эй, черти, помогите мне! – крикнул водопроводчик из сада.
Но Калягин и Мокеев ушли со двора. Самгин пошел в дом, ощущая противный запах и тянущий приступ тошноты. Расстояние от сарая до столовой невероятно увеличилось; раньше чем он прошел этот путь, он успел вспомнить Митрофанова в трактире, в день похода рабочих в Кремль, к памятнику царя; крестясь мелкими крестиками, человек «здравого смысла» горячо шептал: «Я – готов, всей душой! Честное слово: обманывал из любви и преданности».
«Как просто убивают. Хотя, конечно, шпион, враг...»
О Митрофанове подумалось без жалости, без возмущения, а на его место встал другой враг, хитрый, страшный, без имени и неуловимый.
«Кто всю жизнь ставит меня свидетелем мучительно тяжелых сцен, событий?» – думал он, прислонясь спиною к теплым изразцам печки. И вдруг, точно кто-то подсказал ему:
«Надо уехать за границу. В маленький, тихий городок».
Глядя на двуцветный огонек свечи, он говорил себе:
«Как это раньше не пришло мне в голову? С матерью повидаюсь».
Мать жила под Парижем, писала редко, но многословно и брюзгливо: жалуясь на холод зимою в домах, на различные неудобства жизни, на русских, которые «не умеют жить за границей»; и в ее эгоистической, мелочной болтовне чувствовался смешной патриотизм провинциальной старухи...
Дверь медленно отворилась, и еще медленнее влезла в комнату огромная туша Анфимьевны, тяжело проплыла в сумраке к буфету и, звякая ключами, сказала очень медленно, как-то нараспев:
– Егор-то Васильич удавился...
– Эх, боже мой, – с досадой, близкой к отчаянию, негромко воскликнул Самгин.
– На чердаке висит, – говорила старуха, наливая чего-то из бутылки. Самгин слышал, как булькает в горлышке жидкость.
«Реветь будет».
Но Анфимьевна, гулко кашлянув, продолжала так же задумчиво и певуче:
– Пробовала снять, а – сил-то нету. Николай отказался, боится удавленников. А сам, слышь, солдата убил.
– Что ж делать? – спросил Самгин.
– Что делать-то? А – вам ничего не надобно делать, я сама... Сама все сделаю. Медник поможет. Нехорошо, станут спрашивать вас, отчего слуга удавился?
Она замолчала, и снова зазвенело стекло, забулькало в горлышке бутылки.
«Она пьет водку», – сообразил Самгин.
– А – провизии нет, – вздохнула старуха. – Охо-хо. Не знаю, чем кормить.
– Ничего не надо, – сказал Самгин, едва сдержав желание закричать. – Вы... не беспокойтесь...
– Что уж тут, – отозвалась Анфимьевна, уходя; шла она, точно против сильного ветра.
– Ну – сниму, а – куда девать его? – спросила она в дверях...
Самгин закрыл лицо руками. Кафли печи, нагреваясь все более, жгли спину, это уже было неприятно, но отойти от печи не было сил. После ухода Анфимьевны тишина в комнатах стала тяжелей, гуще, как бы только для того, чтобы ясно был слышен голос Якова, – он струился из кухни вместе с каким-то едким, горьковатым запахом:
– Когда мы не научимся...
Самгин отметил: «Говорить – не умеет, следовало сказать – если, а не – когда».
– ...действовать организованно, так у нас ни черта не выйдет. Не успел, говоришь? Надо было успеть, товарищ Калитин... Такие неуспехи...
Самгин отшатнулся от печки и ушел в кабинет, плотно прикрыв дверь за собою.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Его обслуживала горничная Настя, худенькая девушка с большими глазами; глаза были серые, с золотой искрой в зрачках, а смотрели так, как будто Настя всегда прислушивалась к чему-то, что слышит только она. Еще более, чем Анфимьевна, она заботилась о том, чтобы напоить чаем и накормить защитников баррикады. Она окончательно превратила кухню в трактир.
Анфимьевна простудилась и заболела. Последний раз Самгин видел ее на ногах поздно вечером, на другой день после того, как удавился повар.
В кухне никого не было, почти все люди с баррикад, кроме дежурных, совещались в сарае. Самгина смутила тяжелая возня на чердаке; он взял лампу, вышел на