но в первый же день службы на меня бросилась борзая собака жены управляющего завода, - я убил собаку ударом кулака по длинному черепу, и меня тотчас прогнали.
Однажды в тяжелый день, я решил, наконец, показать мою поэму В. Г. Короленко. Трое суток играла снежная буря, улицы были загромождены сугробами, крыши домов - в пышных шапках снега, скворешни - в серебряных чепчиках, стекла окон затянуты кружевами, а в белесом небе сияло, ослепляя, жгуче холодное солнце.
Владимир Галактионович жил на окраине города во втором этаже деревянного дома. На панели, перед крыльцом, умело работал широкой лопатой коренастый человек в меховой шапке странной формы, с наушниками, в коротком, - по колени - плохо сшитом тулупчике, в тяжелых вятских валенках.
Я полез сквозь сугроб на крыльцо.
- Вам кого?
- Короленко.
- Это я.
Из густой, курчавой бороды, богато украшенной инеем, на меня смотрели карие хорошие глаза. Я не узнал его; встретив на улице, я не видел его лица. Опираясь на лопату, он молча выслушал мои объяснения, причины визита, потом прищурился, вспоминая.
- Знакомая фамилия. Это не о вас ли писал мне, года два тому назад, некто Ромась, Михайло Антонов? Так!
Входя на лестницу, он спросил:
- Не холодно вам? Очень легко одеты.
И - не громко, как будто беседуя сам с собою:
- Упрямый мужик Ромась! Умный хохол. Где он теперь? В Вятке? Ага...
В маленькой, угловой комнатке, окнами в сад, тесно заставленной двумя рабочими конторками, шкафами книг и тремя стульями, он, отирая платком мокрую бороду и перелистывая мою толстую рукопись, говорил:
- Почитаем! Странный у вас почерк, с виду - простой, четкий, а читается трудно.
Рукопись лежала на коленях у него, он искоса поглядывал на ее страницы, на меня - мне было неловко.
- Тут у вас написано - 'зизгаг', это... очевидно, описка, такого слова нет, есть - зигзаг...
Маленькая пауза перед словом 'описка' дала мне понять, что В. Г. Короленко - человек, умеющий щадить самолюбие ближнего.
- Ромась писал мне, что мужики пытались порохом взорвать его, а потом подожгли, - да? Вы жили с ним в это время?
Он говорил и перелистывал рукопись.
- Иностранные слова надо употреблять только в случаях совершенной неизбежности, вообще же лучше избегать их. Русский язык достаточно богат, он обладает всеми средствами для выражения самых тонких ощущений и оттенков мысли.
Это он говорил, между прочим, все расспрашивая о Ромасе, о деревне.
- Какое суровое лицо у вас! - неожиданно сказал он и, улыбаясь, спросил: - Трудно живется?
Его мягкая речь значительно отличалась от грубоватого окающего волжского говора, но я видел в нем странное сходство с волжским лоцманом, оно было не только в его плотной, широкогрудой фигуре и зорком взгляде умных глаз, но и в благодушном спокойствии, которое так свойственно людям, наблюдающим жизнь, как движение по извилистому руслу реки среди скрытых мелей и камней.
- Вы часто допускаете грубые слова, - должно быть, потому, что они кажутся вам сильными? Это - бывает.
Я сказал, что - знаю: грубость свойственна мне, но у меня не было ни времени обогатить себя мягкими словами и чувствами, ни места, где бы я мог сделать это.
Внимательно взглянув на меня, он продолжал ласково:
- Вы пишите: 'Я в мир пришел, чтобы не соглашаться. Раз это так'... Раз - так, - не годится. Это - неловкий, некрасивый оборот речи. Раз так, раз этак, - вы слышите?
Я впервые слышал все это и хорошо чувствовал правду его замечаний.
Далее оказалось, что в моей поэме кто-то сидит 'орлом' на развалинах храма.
- Место мало подходящее для такой позы и она не столько величественна, как неприлична, - сказал Короленко улыбаясь. Вот он нашел еще 'описку', еще и еще. Я был раздавлен обилием их и, должно быть, покраснел, как раскаленный уголь. Заметив мое состояние, Короленко, смеясь, рассказал мне о каких-то ошибках Глеба Успенского; это было великодушно, а я уже ничего не слушал и не понимал, желая только одного - бежать от срама... Известно, что литераторы и актеры самолюбивы, как пуделя.
Я ушел и несколько дней прожил в мрачном угнетении духа.
Я видел какого-то особенного писателя: он ничем не похож на расшатанного и сердечно милого Каронина, не говоря о смешном Старостине. В нем нет ничего общего с угрюмым Сведенцовым-Ивановичем, автором тяжеловесных рассказов, который говорил мне:
- Рассказ должен ударить читателя по душе, как палкой, чтобы читатель чувствовал, какой он скот!
В этих словах было нечто сродное моему настроению. Короленко первый сказал мне веские человечьи слова о значении формы, о красоте фразы, я был удивлен простой, понятной правдой этих слов, и, слушая его, жутко почувствовал, что писательство - не легкое дело. Я сидел у него более двух часов, он много сказал мне, но - ни одного слова о сущности, о содержании моей поэмы. И я уже чувствовал, что ничего хорошего не услышу о ней.
Недели через две рыженький статистик Дрягин - милый и умный - принес мне рукопись и сообщил:
- Короленко думает, что слишком запугал вас. Он говорит, что у вас есть способности, - но - надо писать с натуры, не философствуя. Потом - у вас есть юмор, хотя и грубоватый, но - это хорошо! А о стихах он сказал - это бред!
На обложке рукописи карандашом, острым почерком написано:
'По 'Песне' трудно судить о ваших способностях, но, кажется, они у вас есть. Напишите о чем-либо пережитом вами и покажите мне. Я не ценитель стихов, ваши показались мне непонятными, хотя отдельные строки есть сильные и яркие. Вл. Кор.'.
О содержании рукописи - ни слова. Что же читал в ней этот странный человек?
Из рукописи вылетели два листка стихов. Одно стихотворение было озаглавлено 'Голос из горы идущему вверх', другое 'Беседа чорта с колесом'. Не помню, о чем именно беседовали чорт и колесо, - кажется, о 'круговращении' жизни, - не помню, что именно говорил 'голос из горы'. Я разорвал стихи и рукопись, сунул их в топившуюся печь, голландку, и, сидя на полу, размышлял: - что значит писать о 'пережитом'?
Все, написанное в поэме, я пережил...
И - стихи! Они случайно попали в рукопись. Они были маленькой тайной моей, я никому не показывал их, да и сам плохо понимал. Среди моих знакомых кожаные переводы Барыковой и Лихачева из Коппэ, Ришпэна, Т.Гуда и подобных поэтов ценились выше Пушкина, не говоря уже о мелодиях Фофанова. Королем поэзии считался Некрасов, молодежь восхищалась Надсоном, но зрелые люди и Надсона принимали - в лучшем случае - только снисходительно.
Меня считали серьезным человеком, солидные люди, которых я искренно уважал, дважды в неделю беседовали со мною о значении кустарных промыслов, о запросах народа и обязанностях интеллигенции, о гнилой заразе капитализма, который никогда - никогда! - не проникнет в мужицкую, социалистическую Русь.
И - вот, все теперь узнают, что я пишу какие-то бредовые стихи! Стало жалко людей, которые принуждены будут изменить свое доброе и серьезное отношение ко мне.
Я решил не писать больше ни стихов, ни прозы и, действительно, все время жизни в Нижнем - почти два года - ничего не писал. А - иногда - очень хотелось.
С великим огорчением принес я мудрость мою в жертву все очищающему огню.
...В. Г. Короленко стоял в стороне от группы интеллигентов-'радикалов', среди которых я чувствовал себя, как чиж