Вдруг тихонько стучат... Вскочил, отпер - монахиня-старушка кланяется и говорит:
- Пожалуйте!
Понял - куда; ничего не спрашиваю, иду и грожусь:
'Вот как? Так я ж тебе, милая, душу-то встряхну!'
Переходами да коридорами дошли мы до места, открыла старуха дверь, толкнула меня вперёд и шепчет:
- Я потом провожу...
Вспыхнула спичка, в темноте осветила знакомое лицо, слышу голос:
- Запри дверь.
Запер. Нащупал печь, прислонился к ней, спрашиваю.
- Огня - не будет?
Хихикнула девица тихонько.
- Какого огня? - говорит.
'Ах ты, - думаю, - дрянь!'
И молчу. Девицу едва вижу, - во тьме она - как тёмная туча ночью на облачном небе.
- Что же вы молчите? - спрашивает она.
Голос хозяйский.
'Видно, богатая', - соображаю, и говорю:
- За вами слово!
- Вы это серьёзно говорили, чтобы бежать?
Подумал я, как язвительнее ответить ей, и не сразу, спокойно отвечаю, подлец:
- Нет, - мол, - я это благочестие ваше пытал.
Снова она спичку зажгла, вспыхнуло её лицо, чёрные глаза смотрят дерзко. Жутко немного стало мне. Присмотрелся к темноте, увидал, что стоит она, высокая и чёрная, среди комнаты и - странно прямо стоит.
- Благочестие моё, - шепчет горячо, - пытать незачем, не для этого вы сюда позваны, а коли не понимаете - уходите вон...
Груб её шёпот, и не баловство слышу я в нём, а что-то серьёзное. В стене предо мною окно, как бы во глубину ночи ход прорублен, - неприятно видеть его. Нехорошо мне, чувствую, что в чём-то ошибся, и всё больше жутко, даже и ноги дрожат у меня. А она говорит:
- Бежать мне некуда, я сюда дядей насильно отдана, - жить здесь нет у меня терпения, удавлюсь...
И замолчала, как в яму сорвалась.
Совсем потерялся я, а она подвигается всё ближе ко мне и дышит тяжко.
- Чего же вы хотите? - говорю.
Вот она вплоть подошла; рука её у меня на плече - дрожит рука, и я тоже вздрагиваю, гнутся колени, и тьма в горло мне лезет, душит меня.
'Может, кликуша?' - думаю.
А она начала уже всхлипывать и шепчет, горячо дышит мне в лицо:
- Родила я сыночка - отняли его у меня, а меня загнали сюда, и не могу я здесь быть! Они говорят - помер ребёночек мой; дядя-то с тёткой говорят, опекуны мои. Может, они убили, подкинули его, ты подумай-ка, добрый мой! Мне ещё два года во власти у них быть до законного возраста, а здесь я не могу!
Так её всю сподымя и бьёт; чувствую я - виноват пред ней, жалко её, но и боязно - похожа она на полоумную, - верю ей и нет.
А она шепчет, захлёбываясь:
- Ребёночка хочу... Как беременна-то буду, выгонят меня! Нужно мне младенца; если первый помер - другого хочу родить, и уж не позволю отнять его, ограбить душу мою! Милости и помощи прошу я, добрый человек, помоги силой твоей, вороти мне отнятое у меня... Поверь, Христа ради, - мать я, а не блудница, не греха хочу, а сына; не забавы - рождения!
Был я как во сне. Поверил ей, - нельзя не поверить, коли женщина так встаёт за право своё, что призывает незнакомого ей и прямо говорит:
- Запрещают мне человека родить - помоги!
И вспомнил я неведомую мне мать мою: может, и она вот так же силой своей женской брошена была во власть отца моего? Обнял я её, говорю:
- Прости меня, скверно я подумал о тебе... Ради божьей матери прости!
Но когда, в самозабвении оба, совершили мы с нею святое брачное таинство, снова смутила меня лукавая мысль:
'А как обманула она и не с первым со мною это творит?'
Рассказывает она мне жизнь свою: дочь слесаря, дядя у неё помощник машиниста, пьяный и суровый человек. Летом он на пароходе, зимою в затоне, а ей - негде жить. Отец с матерью потонули во время пожара на пароходе; тринадцати лет осталась сиротой, а в семнадцать родила от какого-то барчонка. Льётся её тихий голос в душу мне, рука её тёплая на шее у меня, голова на плече моём лежит; слушаю я, а сердце сосёт подлый червяк сомневаюсь.
Забыли мы, что женщина Христа родила и на Голгофу покорно проводила его; забыли, что она мать всех святых и прекрасных людей прошлого, и в подлой жадности нашей потеряли цену женщине, обращаем её в утеху для себя да в домашнее животное для работы; оттого она и не родит больше спасителей жизни, а только уродцев сеет в ней, плодя слабость нашу.
Рассказывает про монастырь, слышу: не одна она насильно в нём живёт. И вдруг говорит, ласкаясь ко мне:
- У меня здесь подружка - хорошая девица, чистая, богатой семьи... ой, как трудно ей, знал бы ты! Вот и ей бы тоже забеременеть: когда её выгонят за это - она бы к матери крёстной ушла.
'Господи!. - думаю я. - Вот несчастные...'
И ещё раз хрустнула вера моя во всеведение божие и в справедливость законов, - разве можно так ставить человека ради торжества закона?
А Христина тихонько шепчет на ухо мне:
- Кабы ты и с нею так же мог...
Убила она меня этими словами, хоть ноги ей целуй! Ибо - понимаю я, что так может сказать только женщина чистая, цену материнства чувствующая. Сознался я в сомнениях своих пред нею; оттолкнула она меня и тихонько заплакала во тьме, а я уже и утешать её не смею.
- Думаешь, не стыдно мне было позвать тебя? - говорит она, упрекая. Этакой красивой и здоровой - легко мне у мужчины ласку, как милостыню, просить? Почему я подошла к тебе? Вижу, человек строгий, глаза серьёзные, говорит мало и к молодым монахиням не лезет. На висках у тебя волос седой. А ещё - не знаю почему- показался ты мне добрым, хорошим. И когда ты мне злобно так первое слово сказал - плакала я; ошиблась, думаю. А потом всё-таки решила - господи, благослови! - и позвала.
- Прости меня, - говорю.
Поцеловала.
- Бог простит!
Тут старушка стучит в дверь, шепчет:
- Расходитесь, к заутрене ударят сейчас.
И, когда провожала меня переходами, говорит:
- Вы бы дали рублик мне!
Едва я не зашиб её.
Дён пять прожил я с Христей, а больше невозможно было: стали клирошанки и послушницы сильно приставать, да и хотелось мне побыть одному, одумать этот случай. Как можно запрещать женщине родить детей, если такова воля её и если дети всегда были, есть и будут началом новой жизни, носителями новых сил?
Было и ещё одно, чего должен я был избежать; показала мне Христя подругу свою: тоненькая девочка, белокурая и голубоглазая, похожа на Ольгу мою. Личико чистое, и с великой грустью смотрит она на всё.