- Разве замечаешь, что похаживают около неё? - задумчиво спросил Илья.
- Этого не видно...
- Про кого же говоришь: вырывают?
- А есть такая сила, которая вырвать её хочет из моих рук... Эх, дьявол! Отец мой из-за бабы погиб и мне, видно, ту же долю оставил...
- Никак нельзя тебе помочь! - сказал Лунёв и почувствовал при этом какое-то удовлетворение. Павла ему было жалко ещё более, чем Перфишку, и, когда Грачёв говорил злобно, в груди Ильи тоже закипала злоба против кого-то. Но врага, наносящего обиду, врага, который комкал жизнь Павла, налицо не было, - он был невидим. И Лунёв снова чувствовал, что его злоба так же не нужна, как и жалость, - как почти все его чувства к другим людям. Все это были лишние, бесполезные чувства. А Павел, хмурясь, говорил:
- Я знаю - помочь мне нельзя...
И, глядя в лицо товарища, он с твёрдой и зловещей уверенностью продолжал:
- Вот ты забрался в уголок и - сиди смирно... Но я тебе скажу - уж кто-нибудь ночей не спит, соображает, как бы тебя отсюда вон швырнуть... Вышибут!.. А то - сам всё бросишь...
- Как же, брошу, дожидайся! - смеясь, сказал Илья. Но Грачёв стоял на своём. Он, зорко посматривая в лицо товарища, настойчиво убеждал его:
- А я тебе говорю - бросишь. Не такой у тебя характер, чтобы всю жизнь смирно в тёмной дыре сидеть. И уж наверно - или запьянствуешь ты, или разоришься... что-нибудь должно произойти с тобой...
- Да почему? - с удивлением воскликнул Лунёв.
- Так уж. Нейдёт тебе спокойно жить... Ты парень хороший, с душой... Есть такие люди: всю жизнь живут крепко, никогда не хворают и вдруг сразу хлоп!
- Что - хлоп?
- Упал, да и умер...
Илья засмеялся, потянувшись, расправил крепкие мускулы и глубоко, во всю силу груди, вздохнул.
- Чепуха всё это! - сказал он.
Но вечером, сидя за самоваром, он невольно вспомнил слова Грачёва и задумался о деловых отношениях с Автономовой. Обрадованный её предложением открыть магазин, он соглашался на всё, что ему предлагали. И теперь ему вдруг стало ясно, что хотя он вложил в дело больше её, однако он скорее приказчик на отчёте, чем компаньон. Это открытие поразило и взбесило его.
'Ага! Так ты меня затем крепко обнимаешь, чтобы в карман мне незаметно залезть?' - мысленно говорил он Татьяне Власьевне. И тут же решил, пустив в оборот все свои деньги, выкупить магазин у сожительницы, порвать связь с нею. Решить это ему было легко. Татьяна Власьевна и раньше казалась ему лишней в его жизни, и за последнее время она становилась даже тяжела ему. Он не мог привыкнуть к её ласкам и однажды прямо в глаза сказал ей:
- Экая ты, Танька, бесстыдница...
Она только расхохоталась в ответ ему.
Она по прежнему всё рассказывала ему о жизни людей её круга, и однажды Илья заметил:
- Коли всё это ты правду говоришь, Татьяна, так ваша порядочная жизнь ни к чёрту не годится!
- Почему это? Весело! - сказала Автономова, пожав плечиками.
- Велико веселье! Днём - одно крохоборство, а ночью - разврат...
- Какой ты наивный! - смеясь, воскликнула Татьяна Власьевна.
И вновь расхваливая пред ним чистую, мещански приличную, удобную жизнь, вскрывала её жестокость и грязь.
- Да разве это хорошо? - спрашивал Илья.
- Вот забавный человек! Я не говорю, что это хорошо, но если бы этого не было - было бы скучно!
Иногда она учила его:
- Тебе пора бросить эти ситцевые рубашки: порядочный человек должен носить полотняное бельё... Ты, пожалуйста, слушай, как я произношу слова, и учись. Нельзя говорить - тыща, надо - тысяча! И не говори - коли, надо говорить - если. Коли, теперя, сёдни - это всё мужицкие выражения, а ты уже не мужик.
Всё чаще она указывала ему разницу между ним, мужиком, и ею, женщиной образованной, и нередко эти указания обижали Илью. Живя с Олимпиадой, он иногда чувствовал, что эта женщина близка ему как товарищ. Татьяна Власьевна никогда не вызывала в нём товарищеского чувства; он видел, что она интереснее Олимпиады, но совершенно утратил уважение к ней. Живя на квартире у Автономовых, он иногда слышал, как Татьяна Власьевна, перед тем как лечь спать, молилась богу:
- 'Отче наш, иже еси на небесех... - раздавался за переборкой её громкий, торопливый шёпот. - Хлеб наш насущный даждь нам днесь и остави нам долги наша...' Киря! встань и притвори дверь в кухню: мне дует в ноги...
- Зачем ты становишься коленями на голый пол? - лениво спрашивал Кирик.
- Оставь, не мешай мне!..
И снова Илья слышал быстрый, озабоченный шёпот:
- Упокой, господи, раба твоего Власа, Николая, схимонаха Мардария... рабу твою Евдокию, Марию, помяни, господи, о здравии Татиану, Кирика, Серафиму...
Торопливость её молитвы не нравилась Илье: он ясно понимал, что человек молится не по желанию, а по привычке.
- Ты, Татьяна, веришь в бога? - спросил он её однажды.
- Вот вопрос! - воскликнула она с удивлением. - Разумеется, верю! Почему ты спрашиваешь?
- Так... Больно ты всегда торопишься отделаться от него... - сказал Илья с улыбкой.
- Во-первых: не нужно говорить - больно, когда можно сказать - очень! А во-вторых: я так устаю за день, что бог не может не простить мне моей небрежности...
И, мечтательно подняв глаза кверху, она добавила с уверенностью:
- Он - всё простит. Он - милостив...
'Только затем он вам и нужен, чтобы было у кого прощенья просить', зло подумал Илья и вспомнил: Олимпиада молилась долго и молча. Она вставала пред образами на колени, опускала голову и так стояла неподвижно, точно окаменевшая... Лицо у неё в эти минуты было убитое, строгое.
Когда Лунёв понял, что в деле с магазином Татьяна Власьевна ловко обошла его, он почувствовал что- то похожее на отвращение к ней.
'Кабы она была мне чужой человек, - ну, пускай! - думалось ему. - Все стараются друг друга обманывать... Но ведь она - вроде жены... целует, ласкает... Кошка поганая! Эдак-то только гулящие девки делают... да и то не все...' Он стал относиться к ней сухо, подозрительно и под разными предлогами отказывался от свиданий с нею. В это время пред ним явилась ещё женщина - сестра Гаврика, иногда забегавшая в лавочку посмотреть на брата. Высокая, тонкая и стройная, она была некрасива, и, хотя Гаврик сообщил, что ей девятнадцать лет, Илье она казалась гораздо старше. Лицо у неё было длинное, жёлтое, истощённое; высокий лоб прорезывали тонкие морщины. Широкие ноздри утиного носа казались гневно раздутыми, тонкие губы маленького рта плотно сложены. Говорила она отчётливо, но как будто сквозь зубы, неохотно; походка у неё быстрая, и ходила она высоко подняв голову, точно хвастаясь некрасивым лицом. А может быть, голову ей оттягивала назад толстая и длинная коса тёмных волос... Большие чёрные глаза этой девушки смотрели строго и серьёзно, и все черты лица, сливаясь вместе, придавали её высокой фигуре что-то прямое и непреклонное. Лунёв чувствовал пред нею робость; она казалась ему гордой и внушала почтение к себе. Всякий раз, когда она являлась в лавке, он вежливо подавал ей стул, приглашая:
- Присядьте, пожалуйста!
- Благодарю! - кратко говорила она и, кивая ему головой, садилась. Лунёв украдкой рассматривал её лицо, резко отличное от всех женских лиц, которые он видел до сей поры, её коричневое платье, очень поношенное, её башмаки с заплатками и жёлтую соломенную шляпу. Она сидела, разговаривая с братом, и длинные пальцы её правой руки всегда выбивали на её колене быструю, неслышную дробь. А левой рукой она раскачивала в воздухе ремни с книгами. Илье было странно видеть гордой девушку, так плохо одетую. Просидев в лавке две-три минуты, она говорила брату:
- Ну, прощай! Не очень шали...
И, молча кивнув головой хозяину лавки, уходила походкой храброго солдата, идущего на приступ.
- Какая у тебя сестра-то строгая! - сказал однажды Лунёв Гаврику.