он мой друг.
— Сейчас мне требуются друзья, — сказал Бьярти.
Казалось, боль и горе на мгновение исчезли с обветренного лица человека, стоявшего перед нами. При виде своего доброго друга Бернарда он как будто даже помолодел. Бернард достал свой мех с вином. Бьярти истомился от жажды — мало радости досталось бы тому, кто приложился бы к меху после него.
— Мы не покинем тебя, пока ты не вернешь нам полученную радость, — сказал Бернард и засмеялся.
Бьярти сказал:
— Радости я не могу предложить тебе, только горе, но оно ее вряд ли заменит. Эта женщина — моя дочь, ее зовут Гудвейг, сегодня — она еще непорочна, завтра — уже нет. Она идет к конунгу Магнусу.
Мы помолчали, пряча глаза, потом Сверрир сказал:
— Пузырь, что у меня был, теперь пуст. А то я мог бы угостить конунга его содержимым.
Лицо Бьярти исказилось от муки, он был бедный человек. Его одежда заскорузла от пота и грязи. Глаза его стали бездонными от тяжелых мыслей, и, я думаю, он хорошо знал, что подобает, а что не подобает настоящему мужу. Он подвел нас к молодой женщине, которая молилась, стоя на коленях, и сказал:
— Это моя дочь Гудвейг, через две ночи ее отдадут в наложницы конунгу Магнусу. Конунг выбрал не ее. Конунг выбрал другую, но отец той девушки потребовал, чтобы вместо его дочери пошла моя.
Пока Гудвейг стояла на коленях перед Девой Марией и молилась голосом, напоминавшем журчание ручья в ночное время, он рассказал нам ее историю. Конунг Магнус ездил, чтобы взглянуть на поле сражения, где его отец одержал победу, когда сам Магнус был еще ребенком. Его это не больно интересовало, мало он там увидел и мало хотел увидеть. Но возвращаясь в Тунсберг, чтобы приветствовать своего отца ярла с приездом, он остановился в усадьбе Линустадир. Хозяин усадьбы не успел велеть своим дочерям изодрать платья и измазаться сажей, чтобы они стали похожи на дочек рабов. Не успел он и запереть их до того, как гости нагрянули в усадьбу. Конунг столкнулся на дворе с одной из дочерей. Она была красива, и он дрогнул. Утолив жажду, он собрался ехать дальше и велел одному из своих людей приказать бонду, чтобы он отправил свою дочь в Тунсберг через четыре ночи. Конунг уже не первый раз таким образом выражал людям свое расположение. И бонд знал: если через четыре ночи его дочь не придет к конунгу сама, на пятую ночь ее приведут туда силой.
— Хозяин Линустадира, у которого я живу в работниках, рассудил, что будет лучше, если к конунгу отправится моя дочь, — продолжал Бьярти. — Девушки немного похожи друг на друга, а там их соберется много. Говорят, конунг к ночи бывает хмелен от пива, и уже не думает о своем мужском достоинстве. Хозяин сказал мне: Твоя дочь или твой сын.
Вы же знаете, ярлу и конунгу всегда не хватает воинов. Бондам приходится отдавать им своих сыновей, но не думайте, что они делают это с радостью, нам в усадьбе нужны люди и для работы и для того, чтобы охранять усадьбу и от путников и от грабителей. Если я откажусь послать Гудвейг вместо дочери хозяина, он отдаст конунгу моего сына вместо своего. Не знаю, что и делать? Если они отправят моего сына на войну, он не вернется с нее живым. Тела его я тоже не получу, для этого он слишком низкого происхождения. Уж лучше отдать конунгу Гудвейг. Она, может, еще и вернется обратно. Конечно, цена ей будет уже не та, побывав в наложницах у конунга она потеряет привлекательность для сына какого-нибудь бонда. Но что поделаешь…
Бьярти был человек трезвый, и сердце у него было доброе. Думаю, его рана не заросла до последнего дня. Но она была бы еще глубже, если б он поступил иначе. У него не было выхода, и он понимал это. Он не плакал там в церкви. Дочь его молилась, теперь громче, чем раньше, и мы, трое мужчин в рясах с капюшонами, были слишком потрясены, чтобы прибегнуть к нашему обычному оружию: мы даже не сотворили крестного знамения.
Бьярти спросил:
— Получит ли Гудвейг прощение за грех, в котором она не повинна? И который ее принуждают совершить, как обычную рабыню?
— Да, — ответил Бернард, старший из нас троих, и прибавил: — Я сам исповедую ее, если это утешит тебя, Бьярти, и она тоже, может, найдет в этом утешение.
Бьярти сказал:
— Гудвейг всегда была робкой и в словах, и в чувствах, ей тяжело оттого, что люди знают, через что ей придется пройти. Она помнит тебя, Бернард, с тех пор, как ты был нашим священником в Рэ. Она всегда почитала тебя, это правда. Но именно поэтому ей было бы тяжело исповедаться тебе теперь, когда для нее, как для непорочной, это будет последняя исповедь.
Бернард сказал:
— Так может говорить только очень заботливый человек, Бьярти, и это не умоляет достоинства Гудвейг. Поэтому я попрошу одного из моих друзей — Аудуна, он лучше других поймет чувства молодой женщины — исповедать ее и дать ей отпущение грехов.
Так мы и сделали.
Они трое вышли из церкви, и я поздоровался с Гудвейг. Она была красивая девушка. Мне и потом в жизни приходилось здороваться с Гудвейг, йомфру Кристин, но тогда она уже не была так же красива, как раньше.
Гудвейг опустилась передо мной на колени, ее лицо в сумерках казалось мне проблеском луны над неспокойным морем. Я попросил ее рассказать мне все, что наполняло ее сердце. Тихо и односложно она говорила о своих проступках перед родителями, о недобрых словах, брошенных ею братьям и сестрам, о горячности, в которой теперь раскаивалась. Это было мягкое раскаяние молодой женщины в своих незначительных грехах. Меня охватило доброе чувство к ней и ненависть к конунгу, который уже на другую ночь получит от нее то, что имеет право получить лишь супруг и пылкий любовник. Она стояла передо мной на коленях, и ее голос долетал до моих ушей, словно голос далекого берега, я невольно вспомнил оставшуюся дома Астрид и мою тайную любовь к ней. Вдруг Гудвейг сказала:
— У меня есть жених…
Я уже знал об этом от ее отца. Женихом Гудвейг был сын бонда из Ботны, его звали Дагфинн, это нам сказал Бьярти. На другую весну они собирались сыграть свадьбу, и время от времени Дагфинн проделывал долгий путь из Ботны в Рэ, чтобы повидать Гудвейг, но они соблюдали все приличия.
— Я жду Дагфинна, он должен скоро прийти… — сказала Гудвейг. — Но… — Я вдруг насторожился, ее лицо выступило из сумерек и приблизилось к моему. — Я таю в сердце грех, о котором знает Господь и теперь должен узнать ты! Меня сжигает страсть к конунгу, и она гораздо сильнее той, что я чувствую к своему жениху, когда он приходит в усадьбу…
Прежде чем я успел что-либо сказать, она горячо проговорила голосом взрослой женщины:
— Я должна исповедаться тебе во всем, в каждой своей мысли, в каждом желании, какое смущает меня. Я испытываю к конунгу большую страсть, чем когда-либо испытывала к Дагфинну. И нынче ночью, когда я лежала без сна, во мне затеплилась надежда, что, может быть, конунг воспылает ко мне такой же страстью, какой я пылаю к нему. Ведь раньше уже случалось, что дочь простого бонда становилась единственной женщиной в жизни конунга.
— Это случалось, но нечасто, и я не верю, что это случиться с тобой.
— Твое недоверие украшает тебя, — сказала она. — Да, мысль о том, что ожидает меня, причиняет мне боль, однако радость моя больше этой боли.
Я молчал, она тоже умолкла. Через некоторое время я сказал:
— Гудвейг, ты не больше грешница, чем я и все остальные грешники, и по дороге из Сэхейма в Тунсберг читай все молитвы, какие знаешь. А в Тунсберге, прежде чем пойдешь к конунгу и найдешь там радость или горе, ступай в церковь святого Лавранца и помолись там, но молись долго и горячо. Я отпускаю тебе твои грехи, так велит мне мой долг, и я знаю, что Господь простит тебя так же, как он прощает людей с сердцами куда более низкими, чем твое. Но Дагфинн, Гудвейг, никогда не простит тебя.
И я ушел.
Гудвейг тоже ушла. Сегодня я в первый раз за свою жизнь нарушил тайну исповеди, йомфру Кристин, открыл то, что было достоянием только моего сердца. Я сделал это потому, что перестал быть священником, а стал воином, и еще потому, что знаю: ты сохранишь эту тайну лучше, чем я. Я открыл тебе это, ибо хочу,