дурак несчастный.
«Про тридцать рублей, что дал для бондаря, наверно, не помнит», — подумал Богушевич и не стал про них говорить, а то ещё побежит, заберёт назад.
— Пьёшь ты, братец, слишком часто. Всё предлоги находишь. Они-то найдутся. Сам знаешь, две бабы кочергами менялись и то магарыч пили, — сказал Богушевич.
— Да разве я много пью? Пью, пока худо не станет, — засмеялся Потапенко. — Прости, больше этого не будет, дорогой Франц-Бенедикт Казимирович, Лека виновата. Пристала, как улитка к сыроежке… Отрава.
— Выкручивайся, кляни других, — засмеялся и Богушевич. — Конечно, никто на свой хвост плевать не станет… А сейчас мы с тобой заглянем в тюрьму. Поговорим с преступником.
— С каким?
— С тем, с которым ты должен был уже давно все кончить. С ним и с потерпевшим, с купцом.
Потапенко вскочил, достал из кармана недорогие, с одной крышкой, часы, бросил взгляд на циферблат и, точно не веря глазам, поднёс часы к уху, потряс, послушал.
— Половина третьего, — сказал Богушевич, поглядев на свои часы.
— А, черт, — мотнул головой Потапенко, — а я думал, ещё рано. Ай-яй… — Стоял в тихой, виноватой позе, уронив голову, сложив руки на животе. — Франц, так я сейчас сразу побегу к Иваненко.
— Нет, боюсь, что опять не дойдёшь. Пойдём сначала вместе в тюрьму, а потом сходишь один к Иваненко.
Тюрьма, или тюремный замок, как она значится в официальных бумагах, стояла почти в самом центре города. Это было небольшое одноэтажное каменное строение, обнесённое с четырех сторон невысокой дощатой стеной. И само здание, и ограда побелены извёсткой. Ворота и узкая калитка окованы жестью и окрашены в ядовито-зелёный цвет. Краски не хватило, и часть ворот побелили. Красили тюрьму недавно, поэтому она свежо белела, не было на её стенах подтёков, не попадала ещё под затяжные дожди. Стояла светлая, весёлая, и, если бы не решётки на окнах, а на некоторых и дощатые козырьки — «намордники», как их ещё называют, здание и правда могло бы показаться уютным замком бедного феодала.
— Тюрьма — беленький домочек, день и ночь висит замочек, — промурлыкал Потапенко, когда они подошли к воротам. Возле оконца, через которое принимали передачи, стояло несколько женщин с корзинками и узелками. Это были родственницы арестантов и просто жалостливые души, как правило, старушки, приносившие арестантам подаяние. Богушевича и Потапенко сразу узнали. Молодая монашка с полными розовыми щеками в чёрной просторной одежде и таком же чёрном, плотно повязанном на голове платке окликнула Богушевича и стала перед ним на дороге.
— Я пришла, чтобы успокоить души рабынь божьих Серафимы и Насты, которые тут сидят, и вернуть их богу, — сказала монахиня. — Сейчас нет тут несчастней, чем эти заблудшие агнцы.
— И что я должен сделать? — не понял Богушевич.
— Меня не пустили к ним в камеру, сказали, что они числятся за вами и без вашего разрешения меня пустить не могут. Я прошу не отказать мне в этом.
По тому, как смело, прямо монашка глядела ему в глаза, как говорила, какая она была цветущая, здоровая, без монашеского смирения и отчуждённости от всего мирского, Богушевич понял, что она не из простого сословия и постриг приняла совсем недавно.
— Я несу им молитвенники и иконки, дабы лик божий был с ними в темнице.
Богушевич усмехнулся — не просьбе, в ней не было ничего необычного, монастырские служки часто посещают тюрьму, а тому, как держала себя монашка. Чувствовалось, что женское естество так в ней и бурлит, скрыть его не могли ни одежда, ни старание держаться строго и отчуждённо. У неё был полный и стройный стан, красивые шея и лицо, сильные ноги, высокая грудь. Природа в ней пересиливала данный ею монашеский обет, инстинкт женщины брал верх, и монашка всячески старалась очаровать следователя. В её взглядах, движениях, словах было самое обыкновенное женское кокетство.
— Я не возражаю, — сказал Богушевич. — Надеюсь, святая сестра, что вы не будете вмешиваться в дела следствия и подсказывать преступницам, что и как говорить на суде.
— Бог с вами, — нахмурилась она. — Моя миссия — помочь этим несчастным женщинам найти успокоение в вере.
Богушевич позволил монахине встретиться с Серафимой и Настой и сказал об этом тюремному начальству. Тут же попросил распорядиться привести в камеру для допросов Тыцюнника — того вора, что залез в лавку Иваненко.
— А я знаю эту монашку, — сказал Потапенко. — Дочка одного губернского начальника в Чернигове. Родители были против её брака с поповичем. Попович стрелялся, а она, чтобы отомстить родителям, пошла в монастырь. А девка, я тебе скажу, ладная.
— Ну и страсти-мордасти. В наш век стреляться из за любви.
— Думаю, Франц Казимирович, долго она в монастыре не просидит. Сбежит.
— Я тоже так думаю. Уж если мстить, шла бы в революционерки. Бомбу кинула бы в кого-нибудь, глядишь и в учебник истории попала бы.
Вошли во двор тюрьмы — это была небольшая утоптанная площадка. Трава там уцелела только вдоль изгороди. Двое арестантов выносили из камеры на жерди парашу — деревянный ушат с ручками, через которые и была продета жердь. Они еле-еле передвигали ноги, выгадывали время, тянули его, в камеру возвращаться, конечно же, не хотелось. В холодке возле стены сидел голый по пояс арестант и искал вшей в снятой с себя рубахе. Найдя, не давил, как обычно, ногтем, а щелчком сбрасывал на землю. Рядом лежала метла — перед этим он подметал двор.
Потапенко не выдержал:
— Что ты своих вшей разбрасываешь?
Арестант, лысый, с редкой бородкой, делавший вид, будто не заметил следователей, — не то пришлось бы встать, ответил:
— Разве ж это, браток, воши, когда их горсть в калоше. Воши, когда в онуче их целая куча.
— Черт паршивый, — засмеялся Потапенко и этому весёлому, складному ответу и хитрости арестанта, — прикинулся, что говорит со своим братом-арестантом.
В коридоре тюрьмы, как во всех тюрьмах, сильно воняло карболкой. В конце коридора, в углу, был разостлан войлок, там прошли бесшумно, как по траве. Вошли в камеру для допросов, сели на лавку. В соседней камере кто-то пел надрывным голосом:
Потапенко подошёл к дверям, стукнул по ним ногой, крикнул в «глазок»:
— Эй ты, певун, распелся. А ну, замолчи!
Певец замолк.
Привели Тыцюнника. Чернявый парень, подстриженный в кружок, с казацким чубом, в сапогах с наполовину оторванными подковками, которые, когда он шёл, звенели, как шпоры. Руки он держал в карманах широченных казацких шаровар.
Сперва допрашивали, не записывая, вёл допрос Богушевич. Тыцюнник ничего не скрывал, говорил все, как на духу, как на исповеди у батюшки… Шёл ночью пьяный с гулянки, расставшись с приятелями, полез в карман посмотреть, сколько осталось денег с получки, не нашёл ни копейки, весь заработок, что получил в тот день, пропил. Домой идти побоялся — батька отлупцует. Вот и решил разжиться деньгой. Выбрал в тёмном месте возле рынка лавку, железякой сломал замок, в лавке покидал в одеяло все, что под руку попалось, — туфли, ложки, сковороды, штуку плиса… Вскинул на плечи и понёс. Сторож тут же его поймал и отвёл в участок… Дело проще простого. Не было бы взлома, отправить Тыцюнника к мировому, и на том конец.
— Я — маляр, — ответил парень на вопрос, чем он занимается. — С дядькой Киреем по найму ходим. В ту среду эту тюрьму белили, трещины в стене заделывали.
— Есть заработок, а крадёшь, как бродяга бездомный, — вступил в разговор Потапенко. — Из-за тебя торчи теперь в этой вонючей яме.