упускаешь. Суета суёт».
Как всегда, когда был один и в раздумье, не мог усидеть на месте. Начал ходить, механически, точно маятник, из угла в угол, заложив руки за спину, как арестант… Хоть и устал за дорогу, отдохнуть не прилёг и есть не хотелось, — правда, хозяйка его на ужин пока не приглашала. Голова была полна мыслей, но не о насущных делах, не о том, что ему предстояло сделать сегодня, завтра, не о следствии, ради которого он сюда приехал, а черт знает о чем, о каких-то мировых проблемах, которые человечество на протяжении всей своей истории не может решить. Ну хоть бы о том же самом смысле жизни, и роли человека, и его уделе в необъятной вселенной.
К ужину Богушевича пригласили. Он поужинал, вернулся к себе, написал два стихотворения. Они возникли неожиданно, самопроизвольно, с необъяснимой лёгкостью. Собирался лечь спать, расстелил постель, походил от стены к стене, снова побеседовал с Николаем-чудотворцем, и слова стали сами собой выстраиваться в строки. Он повторял их вслух, ещё не веря, что это действительно поэтические образы, потом сел за стол, записал…
Богушевич долго ворочался на постели не в состоянии заснуть. Ложился в надежде, что после дороги сон быстро сморит его, но опять напала бессонница. Уже недели две она мучит его, и каждый вечер он со страхом ждёт наступления ночи. Томительной, бессонной ночи. Многие засыпают мгновенно, лишь коснутся головой подушки — такое завидное свойство у его жены Габы, — а у него наоборот, как только ляжет в постель, пропадает всякая охота спать, охватывает возбуждение, болезненно-нервозная бодрость. Не спится, и все тут — хоть тресни. Ворочается, как в тесном сундуке, думает, перебирает даты, события, встречи с людьми… Только под утро заснёт.
Не засыпалось и теперь. Бог сна, Морфей, не прилетал, не укачивал на своих крыльях. От мыслей раскалывалась голова, он выходил из себя, начал было складывать стихотворение про бога Морфея, ругал его, угрожал оторвать крылья. «Бог Морфей меня оставил, избегает Муза. Мне не пишется, не спится, вот бы кол им в пузо!..» Посмеялся этой бессмыслице, а самого тянуло плести дальше: «Ах, лишился я покоя, сон не идёт, проклятый. Вот Морфею бы такое…» Но дальше ничего не придумывалось.
Встал, распахнул окно, послушал ночную тишину, затем оделся и вышел во двор.
Ночь, хоть и осенняя, была светла от звёзд, различались тропинки в лесу, и Богушевич пошёл по одной из них. Звезды ярко сверкали, мерцали, светились. Ослепительно горела Полярная звезда — верный маяк всех путников. В лесу тихо, как тихо в это время везде на земле, безветренно, только и слышен едва уловимый шелест листьев, падающих с деревьев. Один лист закружился перед самым лицом, скользнул по усу. Богушевич поймал его, положил на ладонь — холодный мёртвый кленовый лист. Там, под клёном, на светлом от опавших листьев кругу Богушевич и стоял. Почуяв человека, запищали, завозились укрывшиеся на ночь в кроне воробьи, отрясая с ветвей капли росы и листья.
Сделалось легко и волнующе сладостно на душе среди этой природы, под звёздным вечным небом. Почувствовал себя живой частицей великой необъятной вселенной и подумал — раз вселенная бессмертна, то и он, её часть, живой комочек, также не должен умереть. Он живёт, он получил от великого творца такой бесценный дар, как жизнь, и пусть она коротка по сравнению с непреходящей жизнью мироздания, разве существовать не самое большое счастье? Он видит свет, звезды, небо, дышит ночным прохладным воздухом и осознает, что живёт. А ведь он, Франтишек Богушевич, как индивид мог и не явиться на свет, как же ему не быть счастливым от мысли, что он существует, от сознания своего Я. Как и все живое, он смертен. Но кто знает, что такое смерть? Умирает тело, но тело — только сосуд, оболочка, главное в человеке — душа. Душа — вот где бессмертная жизнь. Очень уж не хочется верить, что вместе с телом умирает и душа. Может, и правда, душа живёт сама по себе, отдельно от тела, и она нетленна. Душа — это мои чувства, мысли, образы, которые приходят в миг вдохновения, да и само вдохновение, моя радость и моя печаль… Тело истлеет, а дух останется в эфире и войдёт в чью-нибудь живую оболочку — тело. И я вновь повторюсь, только в новом обличье…
Очнулся Богушевич от этих рассуждений, когда оказался в поле. Сидел на меже возле какого-то куста, вокруг пашня, и ни огонька на земле, ни звука. Ночь придавила, окутала все, успокоила. Он прислушивался к ночной тишине, ночному сумраку, стараясь уловить знакомые с детства ночные звуки — далёкую девичью песню, ржанье лошадей в ночном, крик петуха, скрип коростеля, плач перепёлки. Вспомнились поездки с ребятами в ночное, весёлый костёр, и он с пастухами возле него. Неподалёку пасутся спутанные кони, громкий звон подвешенных им на шею колокольцев пробуждает ночь. Чуть не до рассвета не спали пастухи — бесконечные рассказы, шутки, хохот, песни. Среди них был Максим, женатый молодой мужик, он-то и развлекал их своими небылицами, сказками и легендами. Сколько он их знал! И так интересно рассказывал, все выходило у него в склад да в лад. А как хорошо он играл на дудочке-жалейке. Песни его были то весёлые, так что ноги сами в пляс пускались, то такие грустные, что плакать хотелось. Трепещет пламя, стреляют в стороны искры, а они, озарённые огнём костра, сидят, словно отлитые из бронзы, слушают жалейку, чтобы на всю жизнь это осталось в памяти и на душе…
Давно то было, ребята повырастали, Максима за участие в восстании выслали с семьёй на вечное поселение в Томскую губернию. Видно, он туда и жалейку свою взял. Не забываются, всплывают в памяти те часы в ночном, волнуют радостью и печалью. И не забудутся. И тянет вновь туда, в те уголки, зовёт родина, не даёт покоя. Чувство родины — неодолимая сила. Тот же Максим рассказал им притчу о блудном сыне. Жил-был этот сын у очень бедного отца. Бились они оба, как рыба об лёд, чтобы хоть как-то выбраться из нужды, а нужда не отступала. И тогда сын бросил отца, пошёл в дальние края искать лёгкой жизни. Устроился у пана прислужником и забыл и про родителей, и про родную сторонушку. Отцу же ещё тяжелей стало, хоть забивай досками окна, бери суму и иди просить милостыню по деревням. Послал отец сыну весточку, чтоб приехал, а тот не послушал, ему и у пана хорошо. Тогда отец жалейку послал. Сын взял её, поднёс к губам, пробежал пальцами по дырочкам, и заплакала жалейка плачем родной сторонки, голосом земли родной. Не выдержал сын, покинул чужбину, домой воротился…
Притча запомнилась, все эти годы живёт в памяти. И теперь, когда посреди ночного поля она вдруг пришла ему в голову, Богушевич с печалью подумал, что хорошо бы и ему получить такую жалейку из отчего края, может, привела бы его быстрей к родным пенатам.
Дальше шёл по стерне, по скошенному лужку с отросшей уже отавой и, обогнув небольшую заросль, увидел костерок. Съёжившись жёлтым клубочком, он помигивал, раздвигая в стороны мрак, и в освобождённом от тьмы светлом круге стояла белая лошадь. Где то рядом заржала другая, протяжно и утомлённо. Белая лошадь учуяла чужого, подняла голову, глядела туда, откуда шёл Богушевич. Где-то далеко-далеко залаяла собака, ей отозвалась ещё одна. Кажется, и петух где-то кукарекнул… Богушевич словно вновь очутился в том своём давнем ночном, в своём детстве. Он подошёл к костерку.
Там на свитке лежал человек, прикрыв лицо соломенным брылем. Один сапог был у него на ноге, другой — под головой, вместо подушки. Шагов Богушевича человек не услышал, и тот не стал его будить. Присел, подкинул в огонь несколько поленцев. Стреноженная белая лошадь приблизилась к самому костерку и уставилась на чужака блестящими глазами.
— Ну, что? — сказал ей Богушевич. — Что так подозрительно смотришь? Чужой я, чужой тут.
Лошадь мотнула головой, будто поняла, что ей сказали, отвернулась и стала щипать траву. Мужик, то ли разбуженный его голосом, то ли сам собой проснувшись, сел, испуганно глядя на ночного гостя.
Поздоровались. Мужик надел сапог, поджал под себя крест-накрест ноги и так, по-монгольски, сидел. Небольшой, неказистый с виду, он говорил торопливо, невнятно. К тому же шепелявил — спереди не хватало нескольких зубов. Ему могло быть и под сорок, и за пятьдесят — так, не поймёшь кто, видно, один из тех придурковатых, над которыми потешается ребятня, — такие есть в каждой деревне.
— Я пасу, коней пасу. Конюх я. Пани Лизавета меня любит, — говорил он, глядя на Богушевича немигающими прижмуренными глазками. — И матка её меня любила. Я конюхом был ещё крепостным.
— Так и остались у пани с того времени?
— Ага, ага. Грех, насмешка одна — это свобода, дали мужику волю, чтобы посмеяться над ним. Не надо ему воли. На что мне воля? Я не оставил господ. Вот и пасу коней, кормлю, пою.
Богушевич подумал, что этот конюх как раз тот человек, с которого надо начинать следствие о поджоге. Так вот неожиданно и пошёл первый допрос. Он расспрашивал конюха исподволь, осторожно, будто просто интересовался пожаром. Конюх, не догадываясь, кто перед ним — думал, просто какой-то гость его барыни, — говорил все, что знал и чего в официальной обстановке ни за что не сказал бы.
— Сгорела конюшня, сгорела. А как теперь без конюшни быть? Говорю пани — новую строй, а она не