Богушевич.
Вытащил из валежника сук, очистил немного от веток и, опираясь на него, как на костыль, заковылял, припадая на одну ногу, не заботясь о том, увидят его или нет, — не от храбрости, от безразличия. Прыгал, а боль раздирала все тело, отдавалась в затылке, в висках, мутнело в глазах, сжимало горло. Жажда высушила рот, губы пересохли, язык как деревянный. Хоть бы лужица какая-нибудь, один бы глоток… Припал ртом к берёзовой веточке, пожевал её. Горький стебель не дал и капли влаги. Выплюнул, вытер ладонью губы, почувствовал во рту соль, удивился, посмотрел на ладонь, а она в крови, и другая рука в крови, догадался, что и лицо выпачкано кровью — брался ведь за него руками.
«Куда тебя несёт? — словно крикнул ему вдруг кто-то. — Кровью истекаешь, а ползёшь. Кто тебя там спасёт, кто ожидает? Кричи, зови солдат, они помогут». И этот протест, этот внутренний голос был таким властным, что Богушевич прислушался, остановился, ухватившись за дерево, повернулся назад, к солдатам. Но их заслоняли кусты можжевельника, и вместо солдат он увидел на лугу табор — шатры из закопчённой дымом холстины, распряжённых лошадей, костёр. Кучка цыган стояла возле крайней фуры и глядела в его сторону, на лес. И тогда Богушевич рванулся к ним, поскакал на одной ноге, а когда упал, пополз. И выполз из лесу. Отсюда до цыганского табора шёл луг с недавно скошенной и сгребенной отавой, и если бы не нога, Богушевич добежал бы до цыган за минуту.
Цыгане заметили его, но как стояли, не двигаясь, так и продолжали стоять, никто не кинулся ему навстречу.
— Воды! — крикнул он.
Не откликнулись, не шевельнулись.
Воду ему послало небо: наконец полил дождь. Сперва редкие и по-летнему крупные капли вскоре стали мельче и гуще, сыпались тихо и часто. Мутно и блекло заблестели земля и трава — не было солнца. Богушевич лёг на землю и, ползая на животе, слизывал с травы дождевые капли. Он не заметил, как к нему подошли двое молодых цыган с аспидно-чёрными бородами, подхватили под руки и повели в табор.
А дождь перестал.
Дальше все произошло будто бы не с ним, — казалось, все это ему снится. Его положили на фуру, дали оплетённую сыромятными ремешками бутылку с водой, и он пил из неё и не мог напиться, охватив эту бутылку обеими руками, как младенец рожок. Напившись, бутылку не отдал, положил рядом с собой, хотя за ней протянули руку. Зажмурился — так закружилась голова, заплясали перед глазами искры и, словно острым, как игла, концом шпаги кольнуло в грудь. Он весь передёрнулся, но глаз не раскрыл, впал в какое- то странное забытьё — то ли в дремоту, то ли в беспамятство. Лежал и будто сквозь сон чувствовал, как мерно пульсирует в теле боль, однако центром, откуда расходились её круги, была не нога, а левая половина груди. Слышал и голоса цыган, обступивших повозку, ждал, что вот начнут перевязывать рану, и боялся, зная, как при этом будет больно. Его укачало, как в люльке, замутило, дурнота то подступала, то отступала в такт с болью.
Цыгане быстро и громко заговорили, гортанно вскрикивая, кто-то пробежал мимо, кто-то позвал какую- то Машу.
«Дали бы глоток водки боль заглушить», — то ли подумал, то ли вслух сказал Богушевич, и ему действительно сунули в рот горлышко медной фляжки с водкой, обжёгшей ему губы. И тут же на него что-то набросили, лёгкое и мягкое. Он почувствовал, как зашумело в голове, смешались мысли, затуманилось сознание, и в этом дурмане, как в дыме костра, стали возникать то лица повстанцев, которых видел совсем недавно, то друзей детства… На зеленом-зеленом лугу он, маленький Франек (бабушка вроде бы в стороне, как чужая), играет на жалейке, а ребята говорят ему что-то хором, только он не понимает. Плач его жалейки прозрачно-печальный, как песня, которую где-то далеко-далеко поют жнецы. «Играл я малым на дудочке, играл, — шевельнулось в памяти. — И в Вильне играл, когда собирались с друзьями у панночки Ванды Шней-Потоцкой и хлопцы просили сыграть». Эти хлопцы и теперь обступили его — Сигизмунд Минейка, или Сига, как называли его друзья, Юлик Чернявский, Тит Долевский («Тит, Тит, иди молотить!» — дразнили его). А корнет Сергей говорил: «Играй, играй, учись, пойдёшь на военную службу — в оркестре будешь…» Богушевич пошевелился — неужели все его друзья сошлись сюда? Разлепил веки.
Услышал наяву плач жалейки и удары бубна. Повернулся, увидел, что перед кучкой цыган стоит молодой парень, играет на жалейке, второй — старик, в красной рубахе, обшитой по вороту позументом, бьёт в бубён, а молоденькая цыганочка, совсем ещё девочка, пляшет, подпевая себе без слов вскриками и гиком — и-ах! и-ох! Плясала она естественно, свободно, по-цыгански бесстыдно, трясла подолом широкой зеленой юбки, то и дело задирала его. Смуглые, маленькие, почти детские ноги грациозно и резво топотали по мягкой, примятой траве. Грудь лишь слегка приподнимала зеленую кофточку, но девчонка старалась трясти ею, плечами, изгибала спину. Прыгали серьги, дрожали густые, в несколько низок разноцветные бусы, мотались, развевались длинные, с заплетёнными в них лентами косы.
Богушевича удивило, что цыгане глядели, однако не на плясунью и музыкантов, а вдаль, на хутор, и переговаривались короткими, тревожными фразами. Богушевич тоже глянул туда, приподнявшись на локте. Вдоль леса лёгкой рысью ехало несколько всадников. Их синие мундиры и шапки-уланки с четырехугольным верхом, гнедые, подобранные под одну масть кони, выглядели на фоне темно-зеленого леса чем-то инородным.
— Укройся, — сказал цыган, бивший в бубён, стоя к нему спиной, и подошёл к фуре. По-прежнему не поворачиваясь к Богушевичу, он сильной рукой взял его за плечо и оттолкнул на дно фуры, накинул сверху покрывало.
— Чэвеле, чэвеле, ай да-да, — громче зазвучал тонкий голос плясуньи, сильней забил бубён, и в лад ему раздался дружный плеск ладоней остальных цыган. Присоединился мужской фальцет, помогал плясунье петь.
«Неужели они сюда едут, в табор? Неужели искать будут?» — думал Богушевич. От страха булавочными уколами пробрал по спине озноб. Богушевич сдвинул с глаз покрывало, следил за уланами. Может, просто так едут, минуют табор?
Не проехали, повернули сюда, были уже на скошенном лужке. Старуха-цыганка подошла к фуре, набросила на Богушевича какую-то ветошь. Прикрывали его, прятали…
«Ай да-да… Ай да-да…» — все вместе стали подпевать цыгане. К хору присоединялись все новые голоса — сходились со всего табора. Чем ближе подъезжали всадники, тем громче становились песня и гиканье, чаще и звонче бил бубён. Богушевич услышал, что ещё несколько человек пустились в пляс, — топот ног усилился.
Хлёсткий, зычный, натренированный на плацу командирский голос был, как выстрел:
— Тихо!
Песня, музыка, пляска оборвались, точно весь табор придавили сверху чем-то тяжёлым, заглушив все звуки.
— Кого прячете в таборе? — спросил тот же зычный голос.
— Пан офицер, да что вы такое говорите? Да какую напраслину на нас возводите, — отозвался кто-то из цыган. — Тут все наши, одни наши, цыгане. Как бог свят — все наши.
— К вам прибился мятежник, и вы его прячете.
— Ну что вы, паночку! Разве цыган может неправду говорить? Вот вам крест — все тут наши. Зачем нам чужие мятежники?
— Авдеев, обыскать! — приказал офицер.
Первая фура, к которой подошёл солдат, была как раз та, где лежал Богушевич. Он почувствовал, как скинули с него тряпьё, сорвали покрывало, и свет тревожно ударил в глаза. Над Богушевичем стоял, склонив голову набок, тугощекий рыжеусый улан. Какой-то миг он оторопело глядел на Богушевича, затем ошалелые глаза его блеснули радостью, улыбка растянула рот.
— Ваше благородие, тут он, мятежник! — крикнул солдат. — А брехали, что не прячут.
«Ваше благородие» — худощавый корнет с узкими русыми бакенбардами — тронул шпорами коня, подъехал вплотную к повозке.
— Кто это? — спросил корнет, глядя в лицо Богушевичу.
Старик-цыган, бивший в бубён — это он божился, что в таборе нет чужих, — подскочил к корнету, поднял вверх руки — в одной по-прежнему бубён, — вскрикнул:
— Пан офицер, да пусть у нас кони сдохнут, коли вру. Наш это человек, цыган. Хворый он. Помирает.